круг с птицей

колонка на сайте sovlit

НЕ УЛЫБАЙСЯ МНЕ
Дмитрий Воденников

Откуда-то в середине октября стали вылетать мушки. Непонятного происхождения, непонятной породы. То ли моль, то ли микроскопические птеродактили.
У меня однажды так уже было.
Я купил пасту. Жил я тогда тоже не один – так что будем считать, что это была любовная паста.

У Маркеса такое было в его книге «Сто лет одиночества». Ближе к финалу там описывается, как дом, в котором живет безрассудная любовная пара, начинают уничтожать муравьи, термиты. Они сжирают дом, жизнь, пространство, время – всё, и жилище уже готово рассыпаться. Оно и не жилище вовсе теперь, а пустотелая фикция, труха, только еще имеющая очертания дома. Место, где нельзя жить и на которое нельзя наступать. Ибо провалишься. (Я один раз видел почти пелевинскую надпись в парке, на черной пластиковой широкой доске-экране: «Не наступать, под ней пустота!»)
Этот рушащийся из-за термитов дом – не хитрая, но от этого не менее действенная метафора конца всего сущего: дома, текста, надежды, любви.
«Никто и ничто не может устоять против времени, – говорит нам эта метафора, – и наши жалкие попытки победить смерть любовью изначально обречены на неудачу».

Я даже однажды написал об этом: «Мне этот образ съедаемого изнутри дома всегда казался завораживающим, но каким-то чересчур красивым. Слишком кинематографическим. Тем удивительней было встретиться с этим преувеличенным голливудом на собственной кухне».

***
Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане,
карты, цистерны винные, женщины множеств,
боги в саду, как потерянные, стоят с сигаретой, уходят,
сад облетает, и листья, исписанные, не колеблет,
что же ты ждешь, как столбы восходящего солнца,
солнце заходит, и больше не озаботит,
магний луны и кипящее море,
и не печалит ни прошлого губ, и ни завтра,
книги уходят, быстробегущий, я скоро!
Все, что любил я у жизни, - книги и ноги.

Так написал Соснора. В своей лучше книге «Куда пошел и где окно». Где окно? Куда пошел? В никуда пошел, и окна нет больше. Все кончилось.

...Я помню, как я сделал в тот раз последнюю пасту в предпоследней своей любовной жизни. Я, еще ничего не подозревающий (о конце, о тикающих часах) делал пасту на двоих, зачем-то купив в большом праздничном магазине (все большие магазины – праздничные) дорогие итальянские макароны с чернилами каракатицы. Ничто не предвещало конца и печали: паста в полиэтиленовом пакете смотрелась аккуратной, лежала компактными, слегка перекрученными палочками пепельно-серого теста, и было весело – по-мещански, по глупой привычке – считать, что всё навсегда, навеки; думать, какая же она будет на вкус.

Там же, в том же блистающем, как аэропорт, супермаркете, я купил и специальную сушеную смесь для соуса — в маленьком жестком целлофановом пакете (между целлофаном и полиэтиленом – пропасть), перевязанном красной нарядной лентой.
Я писал об этом тоже однажды. «Смесь тоже была безупречной, праздничной и игрушечной, с драгоценными вкраплениями какой-то карминовой сухой буржуазной ерунды, и стоила, как целая банка красной икры».
В общем, гербарий в целлофановом пакете обещал счастье и смысл. И никто не знал, что невидимые мушки и муравьи принялись за свою обычную работу.

... Только дома я рассмотрел на этикетке этой пасты ручной работы, что варить ее надо будет целых 20 минут.
Это было странно: такого я еще не встречал. Это было какое-то проклятие макаронного монстра, серо-пепельный человеконенавистнический домострой. Но тем не менее я сделал всё, что было написано на этикетке.
И тут всё и случилось. Намек, дурное предзнаменование, обещание конца.
Когда 20 минут прошли и я поставил на стол две тарелки, в сливочном соусе двух посудин хлюпала и лениво переваливалась с бока на бок стайка древних черных червей.

Мы писали стихи поочерёдно,
Подбирали размеры и меняли.
Пили, шуткой на шутку отвечали.
И ушёл я, твоим, Лициний, блеском
И твоим остроумием зажжённый.
И еда не могла меня утешить.

Катулл не врет: такая еда и не могла бы утешить. Паста, эти небольшие разноцветные крученые и гнутые палочки, при варке набухла и увеличилась втрое. Макаронины были жирные, отвратительно похожие на первично ротовых из группы линяющих и плотоядных. Смотрели из тарелки невидящими и ненавидящими мордочками, и вид у них был апокалипсический.

«Я смотрел на двенадцатисантиметровых жирных аскарид в своей тарелке и понимал, что это знак. Что-то вроде хрестоматийного: «Где стол был яств, там гроб стоит». Почему-то у меня не было сомнений, что это знак. Более того — я знал, что этот знак, наверное, даже съедобен. Точнее, даже не так: он, бесспорно, был съедобен и очень вкусен. Но я не умею есть знаки. Поэтому целая лоханка этой символической еды была съедена без меня».

Но богу умирающей любви и этого было недостаточно. Он решил расставить все точки над «и», хотя в русском языке нет таких букв и точек.
Через несколько дней я залез в кухонный стол, где лежали остатки сушеной смеси для соуса, и из целлофанового конверта с красной лентой чуть ли не мне в лицо выпорхнула стайка моли. «Отдельные невырвавшиеся представители этой популяции яростно метались по целлофановому плену. А кто-то из другого отряда и класса извивался и ползал».
Более четкого «всё кончено» мне еще никто не говорил.
Я закрыл дверцу, и через несколько недель уже жил один. И второй тарелки на столе у меня уже не было.

У Пуханова, одного из лучших поэтов нашего времени, есть про это:

Помнишь булошную напротив двадцать второго дома?
Оттуда всегда доносился запах свежеиспеченного хлеба.
Мы питались одним только хлебом, одним хлебом.
Утром, просыпаясь, думали: пойду-ка за хлебом.
Мы встречались у булошной каждое утро и разговаривали.
И вечером после работы говорили друг другу: «спокойной ночи».
Мы говорили только о хлебе, думали только о хлебе,
Такой он был вкусный.
Помнишь булошную закрыли?
Мы стояли утром довольно долго, опаздывали на работу, молчали.
И вечером после работы стояли, молчали.
Не помню, сколько дней так продолжалось,
Не помню, чем мы тогда питались, что мы ели.
Мы не чувствовали голода,
Мы задыхались без запаха, глотали воздух, как рыбы.
А потом мы встречались раз в год, в день, когда булошную закрыли.
И с каждым разом нас оставалось меньше и меньше.
Однажды кто-то сказал:
«Знаете, я приберег городскую булку с тех самых времен!»
Достал, надломил.
Боже, какой он черствый - хлеб нашей юности.
Неужели мы так изменились?

Да, мы так изменились. И вот теперь снова мушки полетели из ящика кухонного столом. Неужели это опять знак?
(Но я тебя не отдам. Ни мушкам, ни предзнаменованиям. Жизнь меня, черствая жизнь, хоть чему-то, но научила.)

... Недавно прочитал: оказывается, улыбка в Древнем Рима не так уж была и важна. Если бы, допустим, в Древнем Риме вдруг каким-то чудесным образом показали сериал «Друзья», особенно один эпизод с Россом и Чендлером, у которых возник конфликт, древние римляне были бы сильно удивлены. «Что они скалятся?»
Нельзя сказать, что древние римляне никогда не поднимали уголки губ, изображая улыбку: нет, конечно, они так делали. Однако подобная гримаса не занимала такого уж важного места: другие жесты имели куда большее значение. В общем, Цицерон был бы удивлён, увидев эти кадры.

Вот что пишет в своей книге «Смех в Древнем Риме» (Laughter in Ancient Rome) Мэри Бирд, крупный специалист по античности:
«Если вы покажете тробрианцам тот эпизод из сериала (...), они (...) истолкуют сцену совершенно неправильно: они подумают, что Чендлер рассержен, а Росс напуган. А если бы вы устроили премьеру «Друзей» в Древнем Риме для Цицерона, Цезаря и прочих, то они, взирая на нелепые гримасы и ужимки актеров, наверняка чесали бы в затылках: «Что за дребедень?»

Представляете, что бы подумали древние римляне, если бы прочитали какие-нибудь нам современные стихи?

Например, это:

Рыба смеётся пронзённой губищей:
я никому не достанусь.
Чтобы ничьею не сделаться пищей,
я в этом сне не останусь.
Поезд отходит, звенит колокольчик,
время проститься с родными.
Задребезжит балаганчик-вагончик,
да и покатит во имя.
Слева в купе бородатые змеи,
справа сидят броненосцы.
Красные волки уныло-семейны,
а поросята несносны.
Соечка, вы успокоили б нервы,
мне за вас, право, неловко.
Вон Покрова показалась на Нéрли
спичечной серой головкой.
Значит, совместная наша дорога
сладкою будет халвою.
Сердцу до сердца всегда недалёко,
было бы сердце живое.
Тает вагончик в густом океане,
солнца качается гульден.
Где же вы, снасти, которые ранят?
Снасти, которые губят?

Что бы понял древний римлянин в недавнем стихотворении Игоря Караулова?
А ведь Караулов тоже один из лучших.

Это к вопросу о критиках новой современной поэзии – они просто ничего не слышат, они древние, у них просто ухо забито макаронными мушками.

Как было сказано в одном недавнем анекдоте (надо же, я думал, что он как жанр давно уже умер):

«Старик перед смертью собрал своих детей и сказал: "Принесите мне веник." Дети сказали, что у них есть только робот-пылесос. Старик сказал: "Тогда ломайте робот-пылесос." А дети ответили: "Он и так уже сломанный"».

Критика как институт давно уже лежит грудой металлолома. А поэзия живет. Что ей сделается?

Не улыбайся мне, не улыбайся мне, не улыбайся.
Но жизнь – как поэзия – всегда тебя обманывающая, вдруг раз – и улыбается.

_____
https://sovlit.ru/tpost/yry7h7uju4-ne-ulibaisya-mne
круг с птицей

(no subject)

«Переводчики с мертвого языка». О современной поэзии


Гости студии:
Дмитрий Воденников, поэт, ведущий, член жюри премии «Поэт года»
Константин Кедров, поэт, драматург, журналист, литературный критик. Президент Московской ассоциации поэтов ЮНЕСКО, председатель правления Союза поэтов интернета. Номинант Нобелевской премии по литературе
Тимур Кузьминых (Dino MC 47), рэп-исполнитель


https://rtvi.com/doc-talk/dok-tok-na-17-10-2020-sovremennaya-poeziya/
круг с птицей

Колонка в Газете.ру

https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/13316839.shtml

... Андрей Рублев умер 17 октября 1428 года во время морового поветрия, проще говоря, от чумы. Мы тоже сейчас живем во время морового поветрия, только называется оно по-другому.

«Откройте рот», – говорит врач в маске, пришедший к нам. И маска его заостренная, с раструбом. Как во время европейской средневековой чумы. Помните, стоят запечатленные на старых рисунках средневековые доктора с черными клювами? В клювах – душистые травы, пряные лекарственные вершки и корешки, с сильным интенсивным запахом, например, чеснок, или просто засунут кусок тряпки, пропитанный уксусом. Все это маскировало ужасный чумной смрад и якобы защищало доктора от чумной палочки.

«Господи, упаси, господи, упаси», – наверное, говорил Андрей Рублев, когда пришли к нему первые симптомы.

Еще не было построено храма-юродивого прямо по соседству с Кремлем (место дурака в Древней Руси всегда было по соседству с царями, пусть царям это и не всегда нравилось: но сидит на троне царь, а рядом с ним дурачок с кнутиком, как пародия, как прямой намек, как напоминание – помни русские сказки, думай о них, неровен час, Иван-дурачок Иваном-царевичем станет), но умирал Андрей Рублев тоже в святом месте. В Андрониковом монастыре.

Там он весной последнего своего года начал писать фрески Спасского собора. А когда умер, приснился напоследок своего другу и помощнику Даниилу Черному. Есть легенда, что Черный увидел перед смертью во сне Андрея Рублева, который звал его к себе в рай. И Андрей показался Даниле очень спокойным и радостным.

И, наверное, в том рублевском раю краски были легкие и светлые. Золотисто-желтые пашни, светло-голубые небеса, розовый закат. И ни одного сурового, аскетичного лица – только радостные. И нет больше темно-красного, зеленоватого в тенях, мрачного.

И что самое удивительное – все там в раю улыбаются.

Правда, не хохочет никто.

Потому что нельзя представить Иисуса Христа хохочущим.
круг с птицей

Открытая книга. Дмитрий Воденников. "Сны о Чуне"

https://tvkultura.ru/video/show/brand_id/63635/episode_id/2450229/video_id/2341542/viewtype/picture/

Потому что любовь прохладна. — И никакая она не твоя,
да и я никакой не бог, чтобы быть беспощадным и душным,
ведь горячей — бывает шкурка, твой живот и моя рука,
а любовь, что меж нами течёт, как изнанка цветка, — равнодушна.
круг с птицей

колонка на сайте совлит

МЫ НЕЖНЫЕ
Бежит-бежит маленький Алексей Герман по коридору холодной квартиры (Мойка, 25), бежит в уборную. Открывает дверь, а там женщина в блестящем платье. «... и отец, который непонятно откуда выскочил, хватает меня за шиворот, вытаскивает на кухню и в смущении от того, что случилось, говорит: «Ты понимаешь, это великий поэт».
Так маленький Алексей Герман встретился первый раз с Анной Ахматовой.
А потом привели в дом человека, «очень еврейской внешности». Отец опять отозвал маленького Алексея Германа в сторону и говорит: «Запомни, это великий артист». Это был Аркадий Райкин.
«И мне это так немножко поднадоело – все были великие», – говорил потом великий режиссёр Герман. Но судьбу уже не переписать. «Так что я в детстве был окружен великими».
Алексею Герману повезло. Он был окружен великими, а мы – нежными. Куда не посмотри (чуть не написал «плюнь», о боже, вот же меня чуть не угораздило), везде оскорбленные.
Теперь не только ни посмотри (про «плюнь» уж и не говорю), везде снег. Кружатся снежинки, требуют особого уважения, внимания. Вы как понимаете, я не про снежные маски, не про метель. Я про особо чутких.
«Поколение снежинок». Это особый термин теперь. В Оксфордском университете уже давно студентам-юристам официально сообщают, что содержание некоторых лекций может их расстроить, оскорбить. Юристов.
Молодые люди корчатся от боли. То не тот аргумент, то не тот пример.
Дошло новое веяние и до наших осин.
Выяснилось, что «снежинки» придумали новый повод почувствовать себя обиженными. Точка. Нет, это не я говорю сурово «точка», это их точка оскорбляет. Точка в конце предложения – это повод снова оскорбиться. Сын моей знакомой говорит, что точка в конце предложения воспринимается новым поколением как натуральное хамство. Дескать, культурные люди так себя не ведут.
Эх, Александр Александрович, не знали вы, когда писали про свою снежную маску, что скоро снежинки закрутят нас в форменную метель.
И опять, опять снега
Замели следы...
Над пустыней снежных мест
Дремлют две звезды.
И поют, поют рога.
Над парами злой воды
Вьюга строит белый крест,
Рассыпает снежный крест,
Одинокий смерч.
Вот после «замели следы» вы поступили, Александр Александрович, деликатно. Поставили многоточие. А после «звезды» и «смерч» - грубо. Нехорошо-с.
Остроумные люди даже обрадовались: «Ну удобно же. Теперь можно их фрустрировать, просто ставя точки».
А адепты нового цифрового этикета нерадостны и угрюмы: "Так уж сложилось, что точку стали воспринимать так, будто она означает: "Разговор окончен". За точкой многим слышится нежелание общаться, категоричность, напряженность, упрек, пассивная агрессия. Это подтверждают исследования психологов и лингвистов и, как это ни странно, мемы. Мемы часто становятся для нас источником знаний про новые нормы поведения. В мемах про точки часто подчеркивается, что сообщение с точкой - признак обиды, гнева или нарочитой серьезности разговора. В этом парадокс: самый нейтральный знак пунктуации вдруг становится самым эмоционально насыщенным».
Приехали, Александр Александрович. Что вы там про страницы писали?
Смотри: я спутал все страницы,
Пока глаза твои цвели.
Большие крылья снежной птицы
Мой ум метелью замели.
(...)
Не будь и ты со мною строгой
И маской не дразни меня,
И в темной памяти не трогай
Иного - страшного - огня.
Это точно. Огня лучше не трогать. А то они, нежные маски с заметенным умом, нас всех на этом беспунктуационном огне сожгут. Сожгут и не сморгнут. За точку, за недостаточную нежность. «Ты понимаешь, почему?» «Нет».
Если после «нет» точки нет, то это «нет» просто «нет», а если «нет.», то всё разговор окончен, извольте на снежный костер.
То же и с «да». «Да» без точки – это просто «да», а «да.» — это ты меня заставил согласиться.
Кстати, о нежных.
Кружился много-много лет тому назад в блоковских снегах легендарный Серебряный век. Что-то там музицировал в литературных салонах, читал стихи, акварелью баловался. Иногда плясал полуголый (новая этика, – о, знали бы они во что это новая этика потом выкристаллизуется). И вдруг в дверях появлялся маленький рыжий Бальмонт, прислонялся головой к косяку (как потом прислонится Пастернак в стихотворении «Гамлет»), делал ножки крест-накрест и спрашивал: «Почему я, такой нежный, должен всё это видеть?»
Анна Ахматова, уже упомянутая, потом это взяла себе на вооружение, немного переделав, впрочем: «Почему я, такая нежная, должна на всё это смотреть?»
Вот и я не понимаю.
Точнее, не так. Точка же несет пассивную агрессию. Поэтому закончу нежно:
Вот и я не понимаю
_______
(Дмитрий Воденников, колонка на сайте sovlit.ru)

https://sovlit.ru/tpost/4k2ke0ri97-mi-nezhnie
круг с птицей

колонка в «Учительской газете»

http://ug.ru/kto-videl-luizu-glyuk/?fbclid=IwAR0jw0JeJ2TpDXpORmqOgDJxSje-t_hmp3yx_bPPFNNaRQIr4CQ8JFhIn9o

КТО ВИДЕЛ ЛУИЗУ ГЛЮК?
Дмитрий Воденников


«Посмотри в ночное небо, во мне две сущности, два рода могущества. Я нахожусь здесь, рядом с вами, в окне наблюдая за вами».
Когда Луиза Глюк получила Нобелевскую премию по литературе, все всполошились. Многие вообще не знали, кто это. Другие уверяли, что знают давно, следят. Тут уж не проверить. Кто там наблюдает за нами из окна? Кто здесь находится рядом с нами?

«За точный поэтический голос, своей суровой красотой превращающий индивидуальное существование во всеобщее», гласит формулировка нобелевского комитета. Так про любого поэта можно сказать: все поэты этим занимаются. Ну, может, красота не у всех сурова, но все поэты свое частное, личное делают общим. Выбалтывают страхи, убивают или возрождают надежду, пересказывают туманные сны.

Луиза Глюк не закончила Колумбийский университет, но тем не менее там потом преподавала. Мне это напомнило историю с Бродским: он тоже в девятом классе встал однажды солнечным днем и вышел из класса. Чтобы больше туда не вернуться.

«Помню, когда я бросил школу в возрасте 15 лет, это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией, - пишет он в эссе „Меньше единицы“. - Я просто не мог терпеть некоторые лица в классе (…). И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь».

Бродский помнил, как испытывал в этот момент отвращение к самому себе (что он так молод, поэтому беззащитен, а все взрослые люди могут им помыкать), а еще помнил (а это важней всего) «смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца».
У Луизы Глюк не было этого побега от собственной уязвимости, она не закончила курс из-за проблем со здоровьем. Но все же канва похожа: два беглеца, два неудачника потом все-таки становятся победителями. «Посмотри в ночное небо, во мне две сущности, два рода могущества. Я нахожусь здесь, рядом с вами, в окне наблюдая за вами».
Вот, собственно говоря, о чём пишет Луиза: она пишет об одновременном существовании и просто в жизни, и в поэтическом процессе. Мне кажется, это самое главное, что может сделать поэт.

Неужели вернулась зима, неужели вернулся холод,
разве Фрэнк не оступился на льду,
не исцелился, разве не посеяли весеннее семя
разве не кончилась ночь,
разве тающий лёд
не затопил канавы
разве тело моё
не спасли, не уберегли
разве не остался шрам, незаметный
над раной
холод и страх,
разве они не закончились, разве огород,
взборонив, не засеяли —
я помню почву наощупь, красная, густая,
в твёрдых бороздках, разве не посеяли семена,
разве не увил виноград южную стену
я не слышу твой голос
за криками ветра, свистящего над голой землёй
мне уже всё равно,
что́ это за звук.
(...)
разве мы не посеяли семена,
разве не нужны мы земле,
виноградникам, сняли ли с них урожай?

Урожай снят, и Луизу Глюк уже ругают. Кто-то говорит, что читал ее давно, и ни разу не был впечатлен. Потому что таких поэтов хоть лукошком ешь. Нагнись и собирай корзиночкой. Просто зачерпывай.

«Почему тех, кто пишет интересней, даже не рассматривают? Вопрос, я думаю, не к голосующему комитету премии, а к тем, кто номинирует и производит изначальный отбор. Если всё время выдвигать невесть кого, то и финала достигают понятно кто. С другой стороны, выбор этого года абсолютно бесконфликтный. С таким же успехом можно дать премию по литературе облаку или дереву. Кто будет против того, что таких облаков или деревьев сотни, если не миллионы?»

Мне нравится это сравнение (на самом деле нравится). Поэт – это и есть облако или дерево. Чего-то там плывет себе в вышине, или стоит в отдалении. Странное облако или непонятное одинокое дерево. Теперь облаку или дереву дали деньги. Не знаю, мне почему-то это нравится.

Ругающиеся на нового лауреата пишут правильно. Почему в свое время не получили Нобелевку Пруст или Джойс? Или, например, Оден? Нет ответа. Облако проплывает мимо, ничего не получив от земли. Дерево простоит свои положенные девяносто лет, потом упадет. Если упало рядом с жилищем – его распилят на дрова, отволокут куда-нибудь. Если упало в чистом поле – просто сгниет.
Кому какая разница, что кому-то «мировая культурная игра на понижение изрядно надоела»?

Лето после того, как лето закончилось,
утешенье после насилия:
обращаясь с собой хорошо,
я делаю себе только хуже;
насилие изменило меня.
Заря. Низкие холмы сияют
охрой, огнём, даже поля сияют.
Я знаю, что́ вижу: солнце, какое
бывает в августе, солнце, что
возвращает всё утраченное —
Слышишь голос? Это мой внутренний голос,
тела моего тебе теперь не коснуться.
Оно уже изменилось, оно очерствело,
не надейся, что вновь отзовётся.
День словно день лета.
Необычайно тихо. Лиловы на гравии
длинные тени клёнов.
А ввечеру — тепло. Ночь словно летняя ночь.
От этого только хуже; насилие изменило меня.
Моё тело остыло, как оголившиеся поля;
остался только разум, опасливый, недоверчивый,
не испытывают ли его.
Солнце снова всходит, как всходило летом;
щедрый дар, утешенье после насилия.
Утешенье после того, как сменился цвет листьев
и поле убрали и перепахали.
Скажи, что это и есть будущее,
я не поверю тебе.
Скажи, что я жива,
я не поверю тебе.

Это опять Луиза Глюк (никуда не уйти от русского звучания этого слова, не поэтому ли теперь рядом с этим написанием фамилии всегда пишут вариант в другой транскрипции: Глик), в переводе Ивана Соколова.

Луиза Глюк – как привидение. Мало кто ее видел, но теперь все о ней будут говорить. А некоторые даже не смогут поверить: есть ли она вообще?

Когда-то я верила в Тебя. И посадила смоковницу.
Здесь, в Вермонте,
где почти нет лета. И загадала: если приживется,
значит, Ты есть.
Оказалось, что Тебя нет. Ты обитаешь
только в теплых странах (...).

(Перевод И. Мизрахи.)

Но если есть справедливость – нет, не в этом мире (в этом ее, как известно, нет), ну тогда хотя бы в том, другом – то обделенные счастьем, природой (чем там еще?), такие, как мы, как ты, как я, получат львиную долю всего, по чему мы так изголодались. Славу, деньги, новые заказы на книги, звонки из издательств. И разве это не здорово? Что кому-то сейчас обрывают телефон – и просят то ли Глик, то ли Глюк что-нибудь сказать этому («и нашему, нашему!») изданию или телеканалу.

«Ведь никто не восславит тебя большем, чем я». Ведь ты так долго сдерживала это желание.
Ведь никто не пропоет высшему божеству (богу, случаю, жребию, всемирной справедливости-несправедливости) большей осанны, чем ты. И никто не заслуживает больше тебя сидеть по правую руку от того, кого ты славишь. «Вкушая скоропортящуюся вечную смокву, которой не выдержать перевозки».

Нет, ей не выдержать перевозки.
круг с птицей

Колонка в блоге Storytel

ЭТУ РАНУ НЕ ЗАЛЕЧИТЬ

Удивительно, но именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников (когда еще читать было по силам и пока он еще не пошел зимой на то, чтоб согреться).
Майский жук прямо в книгу с разлёта упал
На страницу раскрытую — «Домби и сын».
Пожужжал и по-мёртвому лапки поджал.
О каком одиночестве Диккенс писал?
Человек никогда не бывает один.
Это стихотворение Натальи Крандиевской. Полина Барскова в своей книге «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» пишет, что Диккенс, как тот алхимик, умел соединить «самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой».
Возвращаясь к названию, надо понимать, что произносить надо не щёлочь, а щелочь, именно, как и записано. Там есть рифма у Крандиевской:
Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,
О которой мы, помнишь, когда-то читали?
Оттого нас и радует каждая мелочь,
Оттого и моложе как будто бы стали.
Можно подумать, что это прием (когда в каждой строфе первая и третья строчки будут рифмоваться, не рифмуясь), но это не так: во всех последующих строфах всё будет по закону:
Научились ценить все, что буднями было:
Этой лампы рабочей лимит и отраду,
Эту горку углей, что в печи не остыла,
Этот ломтик нечаянного шоколада.
Так что все-таки «щелочь».
Я читаю книгу Барсковой и все время ухожу в сторону, ищу в поисковике фамилии людей, про которых главы в книге нет (они не поэты), но про которых упомянуто и про которых невозможно не прочитать.
Например, блокадные записки Ольги Фрейденберг.
С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестает записывать (замерзают и руки, и чернила) и возвращается к записям только весной сорок третьего, то есть это такое восстановление памяти.
Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение.
Фрейденберг много пишет про канализацию.
«Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную – сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, при закрытом чопе (пробке). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат – первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей огромной ванны? Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг – и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, не подвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху?»
Беспомощная старуха – это ее мать. Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия – любовь.
«Я полностью безоговорочно примирилась с мамой».
«Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. (...) Нет, теперь нам уже не оторваться!»
Это произошло, когда с мамой случился удар. И теперь в этой новой, потусторонней жизни (хотя жизнь в блокадном Ленинграде и так уже есть потусторонняя жизнь) они меняются ролями – дочь ухаживает за матерью, как за ребенком. Моет парализованное тело, причесывает волосы, содержит в чистоте и сухости. «Я косы ей заплетала вокруг головы». «Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками».
А потом мама умрет. Фрейденберг покажется, что она присутствует при собственном рождении.
«В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она позвала меня и сказала:
– Выпусти мне дитя из живота!
Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение».
А теперь, если опять вернуться к книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» (мы помним, что не щёлочь, а щелочь), то вот еще одно стихотворение Натальи Крандиевской. Тоже про живое существо. Которому ты никогда бы не обрадовался в мирной жизни, но которые иногда приходили тебя греть ночью теперь, хотя, конечно, это они сами приходили греться: человек делал движение и несколько крыс спрыгивали со стуком с его кровати на пол.
Наталья Крандиевская смотрит здесь не как Лидия Гинзбург (Барскова пишет о поглощенности Гинзбург в ту весну изучением этой новой блокадной эмоции: гибрида жалости и жестокости), нет: Наталья Крандиевская на весь этот ужас смотрит взглядом, полным жалости к себе и к другому, даже если этот другой – крыса.
В кухне крыса пляшет с голоду,
В темноте гремит кастрюлями.
Не спугнуть её ни холодом,
Ни холерою, ни пулями.
Что беснуешься ты, старая?
Здесь и корки не доищешься,
Здесь давно уж злою карою,
Сновиденьем стала пища вся.
Иль со мною подружилась ты
И в промерзшем этом здании
Ждёшь спасения, как милости,
Там, где теплится дыхание?
Поздно, друг мой, догадалась я!
И верна и невиновна ты.
Только двое нас осталося —
Сторожить пустые комнаты.
А у Евгения Гора нет для этого мира уже ни жалости, ни сил.
Написавший одни из самых страшных блокадных стихов, Евгений Гор это одиночество воплотил в почти каламбурном «не мой – немой»: то ли он не может говорить, то ли он вещь, которая сама себе уже не принадлежит.
Я – немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему:
Я уже никого и спешу к никому.
В книге Барсковой об этом нет, но я нашел дневниковую запись 14-летней школьницы Елены Мухиной. Она вела дневник с мая 1941 по май 1942, потом она была эвакуирована.
6 ноября 1941 года она пишет:
«Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкового масла. Раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и хорошенько все это разотру и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, с картошкой, с капустой, с тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную, шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом ту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно».
Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.
Именно об этом пишет другой мученик, никогда не бывший в Ленинграде, но зато бывший в лагере смерти Аушвиц, еврейский писатель Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные»:
«Эту рану не залечить, время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить <…>, делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое».
_________
(Дмитрий Воденников, колонка на сайте Storytel, октябри 2020)

https://blog-russia.storytel.com/istoriya-dnya/etu-ranu-ne-zalechit-dmitriy-vodennikov-o-blokadnom-leningrade/?fbclid=IwAR2j7vxrGVvaO7fMu4-kiiRKMwrAdXVH4NLN3Vq2m9wUMu4cZjoXjW9urm0
круг с птицей

Колонка в Газете.ру

https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/13273771.shtml

... Есенин не дожил до фашизма, не узнал, как в Германии стали жечь книги. Но знали бы вы, Сергей Александрович, что вытворяют сейчас книголюбы в год вашего 125-летия, так бы и ездили в забытьи вокруг церкви Власия, как ваш извозчик, не просыпаясь.

Недавно в мировых социальных сетях пошел новый тренд с сжиганием книг о Гарри Поттере на камеру. Вы, Сергей Александрович, конечно, не в курсе, но я вам коротко расскажу.

Поводом недовольства Twitter-пользователей стал роман «Дурная кровь» – пятая книга серии о частном детективе Корморане Страйке, которая, как обычно, была опубликована Роулинг под псевдонимом Роберт Гэлбрейт. В романе рассказывается о серийном маньяке, переодевающемся в женщину, чтобы заманить своих жертв. Ну тут и грохнуло. Роулинг обвинили в поддержке трансфобных настроений.

Это трудно, я понимаю. Но вы освоитесь, Сергей Александрович! (Мы же освоились).

Как вы там писали?

«Тогда и я,
Под дикий шум,
Но зрело знающий работу,
Спустился в корабельный трюм,
Чтоб не смотреть людскую рвоту».

Правильно, что спустились, а мы вот всё на палубе: смотрим и наблюдаем.

Кстати, дожили ли вы, интересно, до Павлика Морозова? Сейчас посмотрю. (Подождите.) Нет, не дожили. Тогда расскажу.

Павлик Морозов – это пионер-герой, который свидетельствовал против своего отца, за что и был убит родственниками.

Гарри Поттер решил не отставать.

Дэниел Рэдклифф, актер, исполняющий эту легендарную роль, назвал условие, при котором он готов снова вернуться к роли волшебника. Он не прочь снова сыграть волшебника со шрамом – но только если в проекте никак не будет задействована писательница Джоан Роулинг – собственно, автор всех книг об этом мальчике.

Отрекся от мамки, от человека, который сделал его знаменитым. Но это еще что, Сергей Александрович. В нашей волости каждый день новости.

«Женщина-пастор из Миннесоты, США, Николь Митчел призналась в своей бисексуальности, развелась с мужем, от которого родила троих детей, и стала стриптизершей, сообщает издание New York Post»».

Николь Митчел выросла в строгой баптисткой семье, но, по собственному признанию, «с юных лет фантазировала о том, чтобы стать стриптизершей». Она призналась, что решение стать пастором приняла «из-за любви к публичным выступлениям», а «быть на сцене перед тысячами людей – это то, о чем я мечтала годами».

В 2016 году она стала пастором в евангелической церкви, а позже, после посещения ЛГБТ-шоу, поняла, что «идентифицирует себя как бисексуал и пансексуал»».
круг с птицей

колонка в журнале STORY

ПИСЬМА УЛИТОК К БОГУ

Лет пятнадцать назад я был со своей подругой в одном приморском городке и к нам из Рима приехала наша приятельница. Тогда я и узнал, что есть такое понятие «нулевой километр»: какие-то продукты, вина скучно пить или есть вне их родины, причем даже не страны, а региона. Например, то же кьянти. Которое прекрасно в долине Кьяна, а в Риме и Милане становится плоским и невнятным (не говоря уже про Москву).

– Ух, как интересно, – сказал я. – Отъедешь на север или на юг, и то, что было вкусным южного на юге или вкусным северным на севере, перестанет таким быть?
– Да.

Оказывается, вкус и почва связаны.
Хотя как это действует, непонятно.

«Кто адресат улиток с красивыми раковинами? – спросил меня однажды ютубовский лектор. – Их же в океане или в иле не видно».
Вылезающие со своими раковинами на берег только ночью, для кого они нагромоздили такие извивы на своих домиках, такой перламутр, такой узор?

Оказывается, узор и форма – они тоже связаны.
Оказывается, у них тоже есть читатель.
Но не мы.
Не мы, продающие их на набережных, покупающие их в поездке, не мы, взгромоздившие их на книжный шкаф. Красота функциональна, это для нас она только бывает красотой ради красоты.

«Ух, как интересно», – сказал я уже сам себе, потому что ни той подруги, ни той приятельницы в моей жизни уже не было. Потеряли мы свои домики, оторвали их от нас, выковыряли специальными тонкими вилками, отправили в рот или в плов.

Но кто же был читателем этих сложных узоров и форм, пока моллюск еще жил в раковине, прикреплялся к ней, считал своим наружным скелетом?

Сам моллюск.
Это он, он читатель своего тела. Это он, полуслепой от рожденья, развивал этот дивный узор и форму по какому-то своему тайному алгоритму.

По-моему, это было самое прекрасное, что я слышал.

Человек, карябающий что-то на стене своей камеры, карябает не потому, что думает, что кто-то сострадающий это потом прочтет. Но человек тем не менее пишет.

Надпись в одной из бывших камер гестапо в Париже: «Я не сплю. Думаю о моих родителях и моей дорогой Луизе». Кому это? Узнает ли Луиза, что о ней в последнюю ночь думали? Узнают ли родители? Кому пишет этот человек?

Или вот уже совсем не в Париже: «Меня, комсомолку Марину Грызун, немцы убили 28 июля 1943 года. Друзья и товарищи, отомстите за меня, за всех, погибших от рук немцев!»

Тут хотя бы понятно. Месть иногда сильнее любви.

... В Потсдаме, в получасе езды до Берлина, стоит серое здание. Там с 1945 по 1991 годы была центральная следственная тюрьма советского управления контрразведки. На стенах тюрьмы узники оставили после себя сотни надписей и рисунков.

Камера номер 17: там надпись на русском БОГ ЕСТЬ и немецком GOTT HILFT («бог поможет»).

В камере 4 нацарапано целое стихотворение:

Уютна комната была
Где жили мы когда-то
Растались [именно так, с одной «с»] мы в стране чужой
Меня увезли куда-то
Прощай родня жди приду
Настанут мои сроки
Твой дом приметный я найду
У столбовой дороги

Камера номер 16:

Костя,
я люблю тебя

Запись, вероятно, оставлена одной из женщин-заключённых.

... Жила-была женщина (она и сейчас, надеюсь, жива), врач-анестезиолог, которая однажды заболела раком. Рак разрушил ее семью, ее карьеру, ее тело (она стала совсем невесомой, щуплой, как листик), но она выжила. Она рассказала потом, как мозг встречается с богом, оставляет на раздвигающихся стенах сознания свои сверкающие надписи. Когда с ней, в рамках официального медицинского эксперимента, стали проводить психоделические лекарственные манипуляции, она вдруг почувствовала, как рухнула стена, которой она себя окружила за все эти годы. «Я начала плакать – так, как не плакала никогда в жизни; слезы лились с какой-то невероятной интенсивностью. Раньше у меня не было сил горевать о себе, о том, что случилось – я просто выживала».
Не для этого ли пишут узники камер на шершавых стенах, чтобы тоже заплакать (пусть и про себя), дотянуться до товарищей, потомков, любимых, почвы, судьбы, Кости.
Та больная женщина, почувствовавшая, что она выжила, ощутила этот нулевой километр вдруг сама.

«Я ела виноград и у меня было ощущение, что ем солнечный свет и минералы почвы, на котором он рос».

Значит, не врут виноделы – есть такой момент, есть такая тайна. И только мы (я), глупые люди, этого иногда не чувствуем.

... Впрочем, иногда чувство почвы может и изменить.

Когда в 70-х годах прошлого века маститый писатель Борис Ласкин (сценарист «Карнавальной ночи» и автор текста песни «Спят курганы темные») зашел в ресторан ЦДЛ вкусно пообедать, за соседним столиком как раз провожали в эмиграцию Юза Алешковского. Ласкин подозвал метрдотеля и сказал: «Я, такой-то такой-то, пришел в свой клуб отдохнуть после напряженной творческой работы. Почему я должен терпеть рядом пьяный мат?» Тут уже не выдержал Алешковский. Подошел, засунув руки в карманы, и после долгого молчания спросил: «Ну и что же ты такое написал, что так устал?»

Тоже своего рода нулевой километр.
Отползешь от своей раковины больше, чем на нулевой сантиметр, потеряешь вкус, почву и ум, а над тобой нависнет грозный, поддатый океан и спросит: «Ну и чего ты такого себе понастроил, чего ты такого на своей раковине намалевал, что тут ползаешь?»

А ответить-то и нечего.

________

(Дмитрий Воденников, колонка в журнале STORY. Сентябрь 2020)

https://story.ru/istorii-znamenitostej/avtorskie-kolonki/dmitriy-vodennikov-pisma-ulitok-k-bogu/