круг с птицей

(no subject)

РОЗОВЫЙ КУСТ И ХОЛОДЕЦ

Давным-давно (уже и не вспомнить, в каком году) сидел на прекрасной кокошкинской даче, у друзей. И там был окрепший розовый куст, крыжовник, борщ и кузнечик. И там мы слушали диск с голосами поэтов начала ХХ века. Почему-то среди поэтов затесался и Лев Толстой. Но и он читал, как поэт: нараспев. Причем что-то свое публицистическое, легендарное, чуть ли «Не могу молчать».
И это было умилительным. Такая глыба, такой человечище, читает грубую публицистику, зачем-то читает на фонограф (вышел к приехавшей команде, одернул свою толстовку, пригладил бороду, сел) и все равно – поет.

Как и все до него. Все пели, все звучали через треск, хрип и шипенье, все тосковали.

***
Старый Кузмин несгибаемый
в холод совецкий
будет чирикать как ласточка
в холод собачий
возле причала
чертить чертежи

кто нам расскажет, что мир возвращается в славе
что воскресают покойники
в смену с живыми
словно рубахами братья –
телами навырост
словно крестами товарищи
за перегон обгоняя
как на плотах и болидах
команду меняя

- старый Гомер несгибаемый, мертвый Боян,
сумасшедший слепой Мандельштам?
кто нам расскажет, что мир расцветает как ветка
вишни, черешни, черемухи, яблони, сливы
что поднимаются мертвые, будучи живы,
как ангелы славы?
- раненый Боратынский, горячий Державин, сухой Ломоносов
и Пушкин, Пушкин, конечно

(Елена Фанайлова)

На один манер с той пластинки (записывали-то их на фонограф, но вот уместились теперь на cd-диск, всех затолкали, все легли бок о бок, никто не пожаловался) – сквозь треск и шипение – высокими голосами, удивленными фонографу – но оттого – как бы сознательно – презрительными – как бы на цыпочках – для далеких потомков – читают они нам нараспев. Ну не раненый Баратынский, горячий Державин, это понятно. А Блок, Андрей Белый, Валерий Брюсов.

***
«В веках я спал… Но я ждал, о Невеста, –
Север моя!
Я встал
Из подземных
Зал:
Спасти –
Тебя.
Тебя!
Мы рыцари дальних стран: я poс,
Гудящий из тьмы…
В сырой,
В дождевой
Туман –
Несемся
На север –
Мы.
На крутые груди коней кидается
Чахлый куст…
Как ливень,
Потоки
Дней, –
Kaк буря,
Глаголы
Уст!
Плащ семицветием звезд слетает
В туман: с плеча…
Тяжелый,
Червонный
Крест –
Рукоять
Моего
Меча.
Его в пустые края вознесла
Стальная рука.
Секли
Мечей
Лезвия –
Не ветер:
Года.
Века!»

(Андрей Белый)

Ишь ты. В веках он спал. Но и как тебе там, в твоих веках?

И вот они звучат, нами, потомками, видимо, озабоченные, поют, а потомки сидят на веранде, едят крыжовник с куста, слушают их голоса через треск, хрип и век и говорят: «Пожалуйста, Брюсова промотай». И снова крыжовник собирать.

***
Ребёнку вручили трансформера, счастлив думает: всех спасёт,
Мне бы его надежду взрастить у себя под рёбрами.
Чтобы как в старые добрые сызнова верить в людей,
Чтобы ковида не было в детстве всё тишь да гладь.
Помню мама шла по утру в сад ягоды собирать
В саду деревенском солнечном, тогда ещё были плоды.
Сегодня ни сада, ни юности, лишь опыт за выслугой лет,
Живу теперь днём сегодняшним, крыжовник ем на обед.

(Дмитрий Лавров)

И только Блок, кажется, не особенно пел. А просто читал. Глуховато. Но и он казался таким же рафинированным бесполым дядюшкой средних лет. Но что Блок. Даже Маяковский туда же. А где же гром, где молнии?

ФУТУРИСТЫ В 1913 ГОДУ
Когда могучая зима пригнула нас к земле,
И в пляс безносая сама пустилась на столе,
Когда опробовал Молох железное нутро -
Твой выбор был не так уж плох, покойница Гуро.
Когда рогатый Актеон завидел кобелей,
Когда уже шатался трон балканских королей,
Когда играли попурри и верили в метро,
Нам говорила "Отомри" покойница Гуро.
Она склонялась над котлом, где булькала вода, -
Вертясь винтом, варились в нем волчцы и лебеда,
Кто приносил ей изумруд, а кто совал пятак -
Она хватала, что дадут, и припевала так:
"Никто не может знать, зачем
над нами волен тот,
Кто нас осушит, а затем
по горлышко нальет,
Кто нас отпустит, а потом
до смерти прикует".
Звук труб, бунт букв, буй тур, ух, крут, шипит и гаснет трут,
Мы не плывем, шурум-бурум, мы смотрим из кают -
О бойся полиглота, сын, он в самом деле дик,
В его груди заумный рык бушует, как хамсин!
И безалаберный Пилот, и Ангел в сюртуке,
И Царь зверей, и даже тот, кто с бритвою в руке,
И Иноходец ломовой, на ком горит тавро -
Мы все стояли пред тобой, покойница Гуро.
И мы молились, бросив стыд, не в силах встать с колен -
Господь Всевышний да хранит покойницу Элен,
А ровно в полночь, без огней, расталкивая мрак,
В галоп пускали мы коней и молча пели так:
"Никто не может знать, зачем
над нами волен тот,
Кто нас осушит, а затем
по горлышко нальет,
Кто нас отпустит, а потом
до смерти прикует".

(Всеволод Зельченко)

Зима всех до смерти приковала, пригнула к земле. Певцов из 1913 и далее годов налила по самое горлышко другим временем, другими звуками.
В общем, слушать этот диск было забавно.

Потому что вдруг стало очень понятно, почему, собственно, революция произошла. Слишком много крыжовника, слишком уж белые крахмальные скатерти, слишком уж красиво на этой даче. Да и в городе тоже слишком красиво. И горничная обед подает, и супница ослепительная, и слушает она это чтение на фонограф, а потом говорит дворнику: «Опять загундели».

А дворник ничего ей в ответ. Его же дальше двери не пускают, он эту супницу, может, и в глаза не видел. (Где-то я прочитал, что после революции дворники особенно лютовали. Их можно понять: получали копейки, делали много, а видели еще больше. Поэтому ненавидели от души.)

Вполне вероятно, что сейчас дворник просто ждет, когда же всё это нежное, фарфоровое, кисейное, высокоголосое окончательно захиреет, истончится, разобьется фарфоровой супницей, усохнет и будет смыто коллективным Зощенко (не автором, конечно, – его героями).

«Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
– Жрать хочет, оттого и поет.
И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни».

Былинкин был прав. Интересно, может, он раньше был дворником? Или торговал в лавке приказчиком?

Но что я всё о былом да о былом, о серебренном, о высоком, о вечном. У нас ведь тоже жизнь есть, своя. Мы же тоже, в сущности, Былинкины.

Зашел тут на днях в кулинарию, купил столичный салат.
Потом спрашиваю:
–А это что за рыба?
– Это окунь.
– А эта?
– Это форель под соусом.
– А эта?
– Знаете что... Я вам лучше холодца дам.

Повернулась, пошла к другой витрине, я за ней... Она даже еще уточняет: "Вам побольше или поменьше?". Я молчу, потому что холодца не хочу. Она выбрала на свой вкус, выбила, я заплатил, вышел.

Вот теперь сижу. С холодцом.

_______
(Дмитрий Воденников, колонка о стихах про прекрасную жизнь, совлит, июль 2021)
https://sovlit.ru/tpost/srar7mkk11-rozovii-kust-i-holodets
круг с птицей

(no subject)

ПАРАЛЛЕЛЬНЫЕ ЛИНИИ СХОДЯТСЯ

Жизнь прерывиста, и текст прерывист. Записки на манжетах. Кто это написал? Вспомнил: Булгаков. Что ж, будем записывать на манжетах.

Мой приятель меня спросил: «А ты помнишь, какой породы была Муму?»
«Дворняжка?» – предположил я.
«Нет. У Тургенева точно сказано: «...превратилась в ладную собачку испанской породы, с длинными ушами, пушистым хвостом в виде трубы, с большими выразительными глазами». То есть она была небольшого размера, белого окраса, с черными пятнами. Это спаниель».
«О боже, – воскликнул я. – Почему же мне всегда казалось, что она беспородна?»

Это к вопросу о нашей внимательности.

Но некоторые вещи ты все-таки запоминаешь.

Одиннадцать тысяч рублей пятнадцать лет назад я заплатил за щенка карликовой таксы. Когда отжившая уже свое собака через пятнадцать лет умирала, я вызвал ветеринара, чтобы он не дал ее агонии разгореться. Когда всё было кончено, он выписал мне счет. Одиннадцать тысяч пятьдесят рублей. Чунина смерть стоила мне на пятьдесят рублей дороже.
«Дай им цену, за которую любили, пусть за ту же и оплакивают цену». Но я все-таки дал ветеринару сверху еще одну тысячу. «За хлопоты». Пусть Чунина смерть стоит побольше.

Но самые лучшие записки на манжетах – это, конечно, у Розанова. Записки на манжетах предполагают внимательность и безжалостность.
«Смерть – конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. (...) Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два – ноль». (Смотря на небо в саду)». Это Розанов написал в «Опавших листьях».

Я вот тоже был внимателен.

«Если бы я действительно умирала, как умираю в полдюжине пьес, думаешь, меня заботило бы, достаточно ли изящны мои жесты и слышны ли мои бессвязные слова в последнем ряду галерки? Коль это подделка, то не больше, чем соната Бетховена, и я такой же шарлатан, как пианист, который играет ее».

Это слова Джулии Ламберт, героини романа Сомерсета Моэма «Театр».
Ну что я могу сказать? Очень может быть, что и заботило бы. До какого-то предела, возможно, Ламберт бы и отслеживала себя. Когда бы уже пришла агония – нет, конечно. Но сперва бы да.

Одна актриса говорила (не мне, я это знаю в пересказе): «Когда я хоронила любимого отца, я вдруг с ужасом и отвращением заметила, что несмотря на мое неподдельное отчаяние, какая-то часть меня следит за моим отчаянием, чтобы запомнить, как это настоящее отчаяние на сцене потом сыграть».

Когда умирала моя собака (собака не человек, всего лишь животное, как бы ты своего Тузика или Кони ни любил), я обратил внимание, что я всё это в голове словами записываю, иногда даже не в голове, а в телефон, в заметки. Боюсь забыть какую-то деталь, не ее смерти даже, а моих мыслей, моего горя. (Боюсь забыть поворот горя.)

То есть ты, получается, пишешь над гробом. И эта неуместность тебя поражает в момент осознания чуть ли не больше всего.

Ты испытываешь целую гамму яростных чувств: боль, ужас, горячую силу любви и раскаяния, животное сострадание – но рядом со всем этим есть ещё одно чувство, внимательное, какое-то постороннее: ты хочешь всё это описать.

В этом нет ничего человеческого. Правильно, что в старину актёров хоронили за оградой церковного кладбища. Я бы еще и «писателей» так хоронил.

А еще удивился недавно символическому узору цифр и букв.

У моих друзей в Питере была отвратительная такса, самец; он был собачьим психом: бросался даже на хозяев. Я его искренне не любил. Когда приезжал, лежал в отведенной мне комнате, слушал, как в соседней он рычит и кидается на моих друзей, думал, что, если заведу собаку, это будет кто угодно, только не такса. Через три года я купил Чуню. А, да, забыл сказать. Этого отвратительного пса звали Гуня.

Ну вот как это?

Когда моя прекрасная собака, которая в жизни ни одного человека не укусила, умерла, мне написал тот самый мой друг из Питера (их Гуня тоже давно умер, он же был уже старым псом): «Всё закольцовывается. Чуня прожила ровно столько, то есть 14 лет и 118 дней, сколько прожил Гуня, из-за которого её завели и назвали отчасти. День в день».

Смешная деталь: когда мне предложили выбрать тип кремации, с несколькими другими животными или индивидуальную, я, разумеется, выбрал индивидуальную, хотя та была в два, кажется, раза дороже. Глупая мысль, что Чуню бы оскорбило соседство с другими животными (она никогда не терпела их рядом с собой, а уж то, что ее назвали почти как одного питерского собачьего психопата, вся разница только в букве, точно привело бы ее в бешенство) почему-то не показалась мне глупой. И дело тут было не в индивидуальном прахе, который мне теперь привезут: мне он не нужен.

Потому что как только за ветеринаром и мертвой Чуней в мешке, куда ее положили, подняв, как тряпочку, как банное полотенце (она еще перегнулась в руках поднявшего, как будто теперь была без костей), закрылась дверь (я погладил этот мешок через порог, на прощанье, тоже до сих пор не понимаю зачем), я сразу собрал все пледы, запачканные Чуниной предсмертной дефекацией и спрыснутые ее мочой, засунул их в полиэтиленовые пакеты, которые клал под полёжку, чтоб всё это не протекло на пол, покидал туда же поводок, второй поводок, на рулетке, взял в другую руку туалетный лоток, в который она раньше ходила с утра, и сразу всё это вынес на помойку.

Потом, вернувшись домой, сгреб из холодильника все пузырьки и тюбики лекарств, которыми лечил Чуню последние несколько лет, бросил их в еще один мусорный мешок, поколебался над мисками для еды и воды и пластмассовой плоской подставкой, на которой они стояли, но выбросил и их тоже.

(За последние девять месяцев я уже три раза так ходил к мусорным контейнерам: сперва выносил туда чужие вещи после одной моей долгой любовной истории, второй раз – мои черновики и бабушкину музыкальную шкатулку, когда разгребал в угаре уборки еще один шкаф, потому что вернулись стихи и мне надо было чем-то забить их еще неясный для меня гул, и вот теперь вещи Чуни. Что-то я туда зачастил.)
Всё выбросил, всё. Только ошейник оставил. (Который она, кстати, давно уже не носила.)

«Если умирает полярник, то его коллеги (это специальное предписание) должны достать заготовленный ящик водки и выпить по сто грамм. А потом ещё по сто грамм. Иначе люди начинают сходить с ума». Об этом мне рассказал мой приятель.

Не знаю, правда ли это, нет, но уверен: алкоголь не лечит. Одна моя знакомая когда-то меня просветила – мы шли с ней по Твери, и она сказала: «Вместо вопроса, что будем пить, я бы сначала выяснила, для чего будем пить. Например, коньяк. Он для ясности и для цели. Right now. Предположим, ты сидишь перед гадким письмом и не знаешь, что ответить: пятьдесят коньяку – и слова нашлись».
«А водка?» – спросил я.
«А водка – просто усиливает то, что есть. Радость – в счастье, злость – в ругань и драку».

Меня это рассмешило. Целая научная теория. Но я к ней добавлю, пожалуй, свои практические пять копеек.

Лучше вообще ничего не пить: тебе дали горе, возьми его, рассмотри со всех сторон, поживи с ним, проживи его, не филонь. Может, тебе его больше уже никогда не дадут. Хотя о чем это я. Конечно, дадут, много, много дадут: насыпят с рассыпающейся горкой.

А еще... Я часто думал в эти дни про публичное переживание наших потерь у всех на глазах, в сетях.
Кому-то оно может показаться диким, модной истерической болезнью, но это в нас не от нового электронного мира – от древнего. Плакальщицы в деревнях, сход на похороны всех соседей, потом обязательно драка. У нас – всё то же, всё так же.

Раскольников выходит на площадь, становится на колени, говорит народу: «Это я убил». Выпившая не того напитка Настасья Филипповна учиняет дебош в гостиной. Катерина Ивановна Мармеладова выбегает из нищих комнат, трясясь лицом, то ли плача, то ли смеясь, заставляет детей на улице, на глазах у прохожих, плясать и просить милостыню. Простим Катерину Ивановну. Катерина Ивановна – это мы.

У меня есть стихотворение, давнее, про Жозефину Тауровну (официальное ее имя, по паспорту; отчество, впрочем, тоже документально) – оно заканчивается тем, что, когда придет неизбежная ее смерть, ночью мне приснится туманная дорога, собачий лай, одинокий вой, а потом надо мной склонится хитрый и большой бог, но как будто это не человеческий бог, а сенбернар.

Так вот. Это всё неправда.

Это не сенбернар склонится, даже не спаниель, это небесный ветеринар с последним уколом склонится над нами. Впрочем, сенбернар и ветеринар, в отличие от спаниеля, рифмуются.

Иногда закрываю глаза и вижу Чуню. И на кровать до сих пор сажусь автоматически осторожно. Как будто она еще лежит там под одеялом или пледами, спит. Параллельные линии сходятся: смотрел недавно переводной сериал, какую-то очередную мыльную фигню, чушь, начал смеяться над убогим сюжетом – вдруг смех переходит в плач. Так я эмпирически доказал, без всякого учебника анатомии, что плачем и смехом в человеческом лице занимаются одни и те же мышцы. Хотя это же так, Катерина Ивановна, очевидно.
_______
(Дмитрий Воденников, колонка для STORY, июля 2021)

https://story.ru/istorii-znamenitostej/avtorskie-kolonki/dmitriy-vodennikov-parallelnye-linii-skhodyatsya/
круг с птицей

Колонка в Газете.ру

Трудно себе представить, но, оказывается, «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова были холодно встречены критикой. Точнее, почти не замечены ею.

«Не поднялись до высот» – так была названа первая рецензия в «Вечерке».

Мне нравится это название – теперь так всегда и буду говорить. Приду в гости, поем приготовленное, потом скажу: «Не поднялись до высот».

Или вот еще: «Роман читается легко и весело, но вместе с тем утомляет».

Великая формула. Это хорошо подойдет для свиданий. «С вами было легко и весело, но вместе с тем вы меня утомили». Беспроигрышный вариант.

17 июля 1986 года прозвучала не менее великая фраза, которая тоже годится для названия рецензии, или итога ее, или для реплики какого-нибудь героя Ильфа и Петрова. «В СССР секса нет».

Это искаженная часть фразы, которую произнесла участница телемоста «Ленинград – Бостон» Людмила Иванова, но именно вырванная из контекста часть стала мемом. И кому уже какое дело, что хотела на самом деле сказать Людмила Николаевна.

Огромная идея куска хлеба
О том, как описать голод и бесконечную очередь

Дмитрий Воденников
https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/13757846.shtml
круг с птицей

колонка в Учительской газете

ДЕТСКОЕ МЫЛО ДИКТАНТА
Каждый раз, когда я теперь захожу в ванную комнату и смотрю на край раковины у стены, меня охватывает сожаление. Когда в октябре я болел коронавирусом и еще не знал об этом, я вызвал врача по рабочей страховке. «Вы будете мыть руки?» - спросил его я. «Да», - ответил он и прошел с чистым полотенцем, которое я ему дал, в ванную. Потом вышел и странно на меня посмотрел.
Когда мы уже расстались, я тоже зашел в ванную и похолодел: у меня на раковине, ближе к задней стенке лежало мыло дизайнерской работы. Темно-красного цвета, с изящной вмонтированной в глянцевое тельце тканевой сеточкой. Я совсем забыл, что за пять дней моей болезни, когда я не убирал в ванной комнате, да и вообще в квартире, оно размякло, разбухло, растеклось, спустилось красными подтеками, намокло сеточкой, которая теперь напоминало панцирь, плавающий в гуще умершего и давно разложившегося маленького доисторического животного. Что обо мне подумал врач, я даже не хотел представлять.
Подвело меня душистое мыло авторской работы. Все там будем: сперва полупрозрачный благоухающий кусок дизайнерского мыла, потом грязный подтек, похожий на разбухшую слизь и ржавчину из фильма «Чужой».
Да здравствует мыло душистое,
И полотенце пушистое.
В этот раз в роли гадкого, неумытого, грязного поросенка из стихотворения Чуковского выступил я.
Но одно меня утешает: купился на все эти новшества (обычное туалетное или детское мыло так бы не потекло) не я один. Николай Корнейчук (а именно так звали на самом деле, как мы все помним, Корнея Ивановича Чуковского) тоже однажды попался на удочку технического прогресса, правда, настоящего – мальчишеского, а не этого парфюмерно-девичьего, как я.
Однажды маленький Николай Корнейчук изобрел если не телефон, то маленькую машинку для азбуки Морзе. И не для того, чтобы ему звонил слон, а для того, чтоб обмануть учителя.
Дело в том, что в своем классе будущий классик детской литературы считался чемпионом диктовки. Так уж случилось, что с семилетнего возраста он писал без единой ошибки самые дремучие фразы, а уж в запятых не ошибался никогда. И вот чтобы помочь своим нескольким однокашникам (кстати, о Мойдодыре: писал-то будущий Чуковский идеально, зато и измазывался чернилами всеми пятью пальцами, да и писать без клякс не умел), он придумал привязывать к ноге бечевку и передавать незаметно подельникам сигналы точного пунктуационного времени.
«Не забудьте, - говорил один из заговорщиков. – Раз дергается нога – это запятая. Два – восклицательный знак. Три – вопросительный. Четыре – двоеточие. Поняли?»
Они – поняли.
Только диктант читал новый учитель. И читал он его слишком быстро.
«Пришлось поработать моей правой ноге! Все время, пока длилась диктовка, я дергал, и дергал, и дергал ногою так, что у меня даже в глазах потемнело. Диктовка была такая (я запомнил ее от слова до слова): «В тот день (дерг!), когда доблестный Игорь (дерг!), ведущий войска из лесов и болот (дерг!), увидел (дерг!), что в поло (дерг!), где стояли враги (дерг!), поднялось зловещее облако пыли (дерг!), он сказал (дерг! дерг! дерг! дерг!): «Как сладко умереть за отчизну!» (дерг! дерг!)».
Телефонные парты дрожали, как в судороге. Зуев и Тимоша, и Муня, и Бугай,и Козельский, и братья Бабенчиковы получали телеграммы бечевы бесперебойно. Только вот беда – почерк у Корнейчука был детский, медленный, а у всей шайки – быстрый. Да и кляксы тормозили Коленьку.
Поэтому на том конце «провода» злоумышленники ставили знаки черт знает как. Иногда даже разрезая слово пополам.
Благоуханное мыло текста потекло, проклятая тряпочка, вмонтированная в его прозрачный глицериновый живот, вылезла. В общем, всем было поставлен «нуль». Маленького будущего Корнея Чуковского после уроков сильно помяли. А ты не жульничай.
…Описать что-то в тексте, значит, избавиться от этого, изжить. Написал про душистое мыло и бесславную гибель его – захожу в ванную комнату: нет больше призрака грязного прошлого. Всё сияет белизной. Ни одной кляксы. На блестящей фарфоровой белизне раковины все знаки препинания (детское мыло, стаканчик для зубной щетки, тюбик зубной пасты) расставлены правильно. Зуев, Тимоша, Бугай и Козельский были б довольны.
______
(Дмитрий Воденников, колонка в «Учительской газете», июль 2021)

https://ug.ru/detskoe-mylo-diktanta/
круг с птицей

колонка на сайте совлит

ТЫ КТО?

На одной из встреч с читателями недавно оговорился, обратившись к одному из них: «Как вас зовут сейчас?»
И тут же обрадовался оговорке.
Глупость ведь, язык соскочил, но как здорово получилось.

«Это же очень верно. «Как вас зовут сейчас?» Тебя же, вас и меня слишком много. Мы всё время переливаемся. Кто ты в этот момент? Враг, друг, скучающий, влюбленный, затаившийся? А кто я?»

Минута пройдет, и мы уже изменимся.
Может быть, стоит так друг друга, иногда спрашивать: «Кто ты сейчас?»

«Моя любовь?» «Меня предающий?» «Остывающий?» «Змея?» «Небесная лисица?»
Кто ты? Как твое имя? Скажи. Как тебя зовут сейчас?

***
Людей стало много-много,
Надо было спасаться.
Собрал сухарей я в дорогу,
И посох взял, опираться.
— Когда вернешься? — спросила мама.
— Когда людей станет мало.

(Олег Григорьев)

Даже наши страхи надо иногда спрашивать: «Вы кто? Вы откуда?»
Из всех психотерапевтических техник упразднения страха смерти, описанных у Ялома в его книге "Вглядываясь в солнце", мне всегда самой убедительной казалась вот эта: «Сон есть временная смерть».

– Вы же не боитесь засыпать ночью, – говорил Ялом пациентам. – Вот так будет и когда вы умрете. Вы этого просто не сможете, не успеете осознать.

(Я всегда просыпаюсь утром и это вспоминаю.)

Кто ты сейчас? Живущий? Умирающий? Спящий? Много на свете людей или уже поменьше?

Недавно увидел в ленте стихотворение Теда Хьюза. Перевел его с английского поэт Глеб Шульпяков, стихотворение мне понравилось: оно про тот же вечный вопрос – «Кто ты сейчас?» (Очень может быть, что уже и никто.)

ОЗАРЕНИЕ

Лондон. Лиловые мягкие сумерки
Апрельского вечера.
Через Чок-фарм-бридж
Я спешу к метро: молодой отец,
Голова кружится от бессонных ночей
И новых ощущений.
И вот мне навстречу идет этот парень.
Я скользнул по нему взглядом (что это у него?
Да нет, показалось) и пошел было дальше,
А потом вдруг понял — и догнал его.
Это был крохотный звереныш, который сидел
У парня за пазухой. Так у нас в детстве шахтеры
Носили под курткой охотничьих собачонок.
Но главное — глаза, которые пытались
Перехватить мой взгляд. Как же мне это было знакомо!
Огромные уши, острая мордочка — звереныш
Выглядывал из-под куртки, и вид у него
Был испуганный и враждебный.
“Да это же лисенок!” —
Услышал я собственный удивленный голос.
Парень остановился. “Откуда он у вас?
Что вы собираетесь с ним делать?”
Подумать только, лисенок
Посередине Чок-фарм-бридж!
“Могу продать. Всего один фунт”. “Постойте,
Где вы его нашли? Куда несете?”
“На продажу. Кто-нибудь да купит — за фунт-то!”
И ухмылка.
Я же подумал: что ты на это скажешь?
И как мы уживемся с лисенком в нашей каморке?
Да еще с грудным ребенком?
И что мы будем делать с его дикими повадками?
С его безудержной энергией?
А когда он, повзрослев, услышит зов предков,
Куда мы денем сильного и ловкого зверя,
Своенравного, с вытянутой мордой?
Которому надо пробегать двадцать миль за ночь?
А его нюх, от которого ничего не ускользает?
И как нам быть с его фантастическим чутьем, как
Обмануть его?
А лисенок
Все смотрел через мое плечо на прохожих:
На одного, на другого. Опять на меня.
Удачи — вот чего ему сейчас не хватало.
Он уже вырос из сосунков,
Но глаза его были еще совсем щенячьими:
Крошечные, круглые и сиротские,
Как будто заплаканные. Он остался
Без материнского молока, без игрушек из шерсти и перьев,
Без уютных потемок лесной норы
И без громкого шепота созвездий,
Когда его Мать возвращалась с ночной охоты.
Мои мысли, как большие добродушные псы,
Кружили вокруг лисенка, обнюхивая его.
И все же
Я не решился, я ушел. Но, потеряв лисенка, как будто
Разминулся со своей судьбой. Я оттолкнул его — в будущее,
Которое ожидало его в Лондоне. Торопливо
Я нырнул в подземку… Что, если бы я заплатил,
Что, если бы я отдал этот несчастный фунт и вернулся к тебе
С лисенком на руках, и мы стали бы жить все вместе, —
Выдержал бы наш брак такое испытание?
Справился бы я? А ты?
Но я упустил этот шанс.
И теперь наш брак был обречен.

(Тед Хьюз)

Ваш брак обречен, но зато теперь вы знаете, кто вы сейчас. Вы – не купившие лисенка. Не выкупившие своего счастья.

С другой стороны, может, счастья и нельзя выкупить? И шанса нельзя упустить? Всё уже записано в книге судьбы. Как наша смерть или смерть наших близких.

Однажды заговорил в сети про то, что никто и ничто не воскреснет – ни в тебе, ни в мире. Ни старая любовь, ни ушедший человек. Ко мне пришли в комментарии, рассказали:

«Мне пел папа, не мама... Пел «И боец молодой вдруг поник головой...», «Опять от меня сбежала последняя электричка...». Да, словно готовил. Но к смерти приготовиться нельзя. Я была на похоронах деда года в три. Не понимала, что это творится, смотрела этот день, как старое черно-белое кино, потом спросила у бабушки: «А что ж ты его не поцелуешь? Поцелуй, он и воскреснет». «Это только в сказках бывает», – ответила бабушка. Я помню этот толчок в груди, как будто бесконечность моего детства врезалась в пока еще мягкую стену».

Лисенок ничего не спасет.

ЮЖНАЯ ЭЛЕГИЯ

Южный город
из фанерок, картонок,
юный город –
гордый потомок
кентавров и амазонок.
Здесь каждый мужчина – отчасти конь,
каждая женщина готова к битве
(особенно, если выпьет).
Мужчина просто выругается из авто,
женщина же подойдет и без лишних врежет.
Все сказанное, кстати, касается и приезжих –
этих северных, неопыленных,
робких потомков водяных да леших,
от курортного солнца немедленно ошалевших.
Эти хлещут уже с обеда «Шато Тамань»
и думают, что они-то потомки бравших
южный город Тмутаракань,
«море меривших» до Керчи и дальше…
Южный город – город-времянка,
не доверяй ничему – ни стене, ни крыше.
Нужно будет – расширится, нет – сожмется.
Дома с гаражом и садом
с каждым сезоном выше.
Дорога на пляж удобна для трактора или танка.
Можно сказать, что южане,
(многие)
не помышляют про послезавтра –
в июне живут июлем,
но это все полуправда.
Просто они – потомки
не завоевателей – осажденных.
У них – Едыгей в подкорке
и немец с крестом железным.
Да и мирные годы тоже
не похожи на пасторали:
где не смогли чужие,
свои пришли-постарались.
Отняли, что осталось,
вырубили виноградник.
Вот он сидит нетрезвый –
старик у своего корыта,
считает в уме, с усмешкой
поглядывая на туристов.
И думает:
Хорошо, что власти опять до меня нет дела,
хорошо, что буря в Ялту ушла, не задела,
что на зиму хватит денег –
на водку, на папиросы.
И вот еще что – абрикосы,
какие в этом году абрикосы!

(Дмитрий Макаров)

Мы и есть эти жители условных южных городов: отняли, что осталось. Да нам и по барабану.

...Жил-был такой поэт Сергей Чудаков. Это про него написал Бродский:

да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,
в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,
понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,
и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.
Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Ни в каком подъезде Сергей Чудаков не замерзал. В 1973 году слухи Бродский транслировал неверные. Его гениальное «На смерть друга» обошлось без реальной дышащей почвы.

«В 1974 году Чудаков был арестован, признан невменяемым и решением суда отправлен на принудительное лечение. После освобождения из больницы жил в Москве. Неоднократно попадал в психиатрическую клинику; в 1990 г. решением суда был вновь отправлен на принудительное лечение. В последние годы жизни злоупотреблял алкоголем. Долгое время ходили слухи о насильственной смерти Чудакова, но, согласно обнаруженным лишь в 2014 году документам, он умер на улице в Москве от сердечного приступа 26 октября 1997 года».

Кто вы сейчас? Замерзший в парадной Третьего Рима? Стукач по слухам? Банальный алкоголик? Невменяемый поэт? Уже и не важно. Не только нам, но и самому адресату.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.

(Иосиф Бродский)

Зато стихи остались. Сохранили их.

* * *
Мое сердце как женский ботинок
по ночным тротуарам стучит
я работник московской богемы
светлячок или метеорит
ах зачем этот камушек малый
пробивает непрочный висок
выразительной струйкою алой
перечеркнутый наискосок
для чего этот камушек теплый
на знакомой ладони лежит
почему этот камушек темный
а ладонь так прозрачна на вид
не прочней сигаретного дыма
то что любим, о чем говорим
легионы советского Рима
сапогами вредят мостовым
для машин — Триумфальная арка
современник ютится под ней
а любовь это вроде подарка
и цианистых капель вредней

(Сергей Чудаков)

Вы обратили внимание на это «советского Рима»? Так вот откуда эти парадные у Бродского.

А недавно умер Вася Бородин. Я никогда не читал настолько монолитного в своей нежности и любви каменного потока текстов об умершем современном поэте. «Не могу поверить, что умер Вася Бородин. Вася, прекрати».


***
когда я
кого-то любил, я
хотел стать
сам
как земля
чтоб
возлюбленная-цветок на-
встречу
воздуху-солнцу
шла даже и не ко мне
а
от меня ввысь и вдаль
сейчас за окном играют в мяч,
как ком солнца
бросают друг другу;
рУки –
не как ожог!
ведь явно:
нормальные люди
живут так --
не приближаясь
к предельным вещам, и
оттуда и этот весь к ним
восторг
оттуда и
эта жалость

(Вася Бородин)

Я вдруг понял, как строится большинство близких мне текстов. Как молитва.
Что бы ни было в начале и в середине – в конце как правило: «Так пусть же дадут нам лёгких дней, ментоловых конфет, ненужных уже сигарет, розовой жизни и легкой смерти. Аминь».

Вы кто сейчас?
Отвечайте.

_____
(Дмитрий Воденников о стихах, в которых всё троится. Колонка для сайта совлит.ру. Июль 2021)

https://sovlit.ru/tpost/928n2b2oa1-ti-kto
круг с птицей

колонка на сайте совлит

ЕСЛИ ЛЮБОВЬ ЗАКАНЧИВАЕТСЯ, ТО ЭТО НЕ ЛЮБОВЬ

Мир стал так прозрачен, что уже даже не знаешь: пугаться этому или радоваться.

Все друзья, все враги, просто прохожие – вот они, протяни руку, набери в поисковике, вбей фамилию, даже если где-то тебя забанили, открой другой браузер или заведи подпольный аккаунт: и вот они как на ладони, и ты на ладони, ну можно только, пожалуй, еще под замком писать, но и там добрые люди найдутся, что-нибудь да вытянут, опубликуют.

Даже после смерти будут и будут выплывать новые сведения, факты, слухи.

Поэт Евгений Горон однажды написал в FB: «Про хрупкость. Мальчик на самокате лет пяти, пока ждём зелёный свет светофора: «Я – герой со сломанной ресницей». Ага. Да».
Все мы теперь такие герои со сломанной ресницей, всем видны, всем слышны, некуда запропаститься.

***
уже ночью и дома:
называл темноту твоим именем,
сильно курил.

если не,
я вставал
и слонялся впотьмах
(все искал твою руку),

это тепло…

будто лев,
цирковой и косматый,
что чует свободу
меж прутьями,
стоя в клетке,

вынюхивал

верхние ноты,
тонкие запахи:
мяту,
корицу,
плющ.

каждый звук

в этой черной
и синей,
и серой,
и сущей,
что после сгорит в кармин,

в еще одну горькую астру
угрюмого дня —

принимал
за свидетельство,

знак
твоего
присутствия.

(Евгений Горон)

Если в любовной жизни знак нашего присутствия еще надо будет вынюхивать (да и станут ли?), то в Сети даже ничего вынюхивать не надо, вот оно – в поисковом услужливом наборе: «NN личная жизнь», «NN история болезни», «NN семья». Наберите фамилию более или менее публичного человека, да и свою даже, всё выпадет как варианты: значит, про NN и тебя уже это искали.

ВВЕДЕНСКИЙ И КОЗА

Однажды поэта Александра Введенского встретили на Невском проспекте,
когда он переходил дорогу с козой на веревке. «Откуда она?» — спросили
Введенского. «Выиграл в карты, — будто бы ответил поэт. — Теперь не знаю,
что с ней делать». По другой версии, Введенский увидел козу у мясника
и спас ее, чтобы не зарезали.

Александр Введенский переводит козу через Невский,
В розовом небе фиолетовые облака,
Навстречу выходит Иосиф Виссарионович Достоевский
И лопается, как мыльный пузырь, губами шепнув: «Пока!»

Александр Введенский переводит козу через Невский,
Навстречу ему Сева Гаккель выносит виолончель.
Александр Введенский — взрослый поэт или детский?
Старик Козлодоев тащит мочалок в постель.

Александр Введенский переводит козу через Невский,
Чайки в небе сложились в буквы: «НКВД».
«Пацан, ты с какого района? Почему такой дерзкий?» —
Кто-то кому-то шепчет неясно когда и где.

(Александр Дельфинов)

Это начало стихотворения Александра Дельфинова, я не буду его цитировать полностью – оно большое. Но эта карусель идущих навстречу, она как раз про это, про прозрачность мира. Только вышел с козой на веревке, как тебя моментально заметили, встретили все, кто и не должен был встретить, даже уже давно умерший Достоевский. Правда, он Иосиф Виссарионович, но нам некогда в этих тонкостях разбираться.

(...) Пахнет гарью. Друскин тащит чемодан рукописей,
Хармс подыхает в дурке. Липавского пуля — хлоп!
А у меня под кожей шевелится нечто жуткое,
И я понимаю, что это Бог.

В точке Б, послав на лету поцелуй любимым,
Анна Каренина прыгает с обрыва в грозу,
Но Александр Введенский остаётся невозмутимым,
Он просто переводит козу.
Просто
Переводит
Козу.

Вот и мы, мы только хотели перевести козу через дорогу (не спрашивайте), вместо этого стали героями хоррора и анекдота одновременно.

Дайте тайны, хочется попросить непонятно кого, дайте тайны.

Но все тайны разгаданы, включая тайны эволюции, и нам просто нечего больше делать, как только ползать у всех на виду: полулюди, полурептилии, полурыбы.

И ЕЩЕ ОДНА ВЕРСИЯ

Он изобрел эволюцию, находясь в жестокой тоске,
Шел и увидел некрупную рыбу на отдельном от вод песке,
В воде вода, на земле вода и даже в небе вода,
Вот он и скажи кистепёрой дуре: «Коллега, ползи сюда,
Раз уж море тебе настолько осточертело за всякие миллионы лет,
Бросай умирать, у меня для тебя есть в запасе авантюрный такой сюжет.
В перспективе города на полконтинента, летучие поезда,
Стихи от Камакуры до Магриба…»
Ну что могла ответствовать рыба? Рыба сказала «да.»
Шагнула кистью, вдохнула ртом, повела неудобным хвостом,
А все эти яблоки и сады он придумал потом,
Уже лечась от второй ножевой, но по-прежнему видя сны,
Где организм гуляет живой по неверным холмам Луны.
А что до познанья добра и зла и того, чем земля кругла,
Повстречаешь рыбу — спроси у неё, это её дела.

(Елена Михайлик)

Наши дела не очень, ответим мы вместо рыбы. Мы задыхаемся без воды, нас скрывающей, нас палит солнце всезнания, мы хотим в тень и уснуть, мы не хотим эволюционировать.

А еще мы хотим настоящей тайной любви – потому что только тайная любовь похожа на любовь.

Но однажды даже наши письма вымоет на поверхность подземным течением, и после нашей смерти их прочитает много людей, хотя мы писали только одному человеку. (Хорошо, что нам уже будет всё равно.)

Я не знаю, реальное это письмо Сергея Бодрова или нет, но во множестве публикаций оно маркируется именно его именем. Но даже если это фейк – этот фейк похож на стихотворение.

Из письма Сергея Бодрова жене Светлане:

«Я не знаю как люди умирают. Мы видим это, но сами не умираем. А когда умираем, то это видит кто-то другой. Есть вещи, которые не нужно знать, о которых не нужно думать, о них никто ничего не знает. Ты знаешь, первый раз в жизни мне хочется иметь свой дом. Заботиться об этом, что-то для этого делать. Я всё время думаю про то, как мы будем жить. Мы с тобой очень родные и очень похожие люди. С одной стороны, это трудно, зато в самом главном мы с тобой чувствуем одинаково и понимаем друг друга в самом важном. Я правда не знаю как люди расстаются, но не живут же они в самом деле несколькими жизнями. Смерть однозначна, а любовь нет. И её неотвратимость заложена в самой модели жизни. Собственно неотвратимость смерти тоже. Сегодня я думал, что с тобой что-то случилось: авария или что-то ещё. И я знаю, что нельзя об этом думать. Но это было почти так же страшно как мысль о том, что ты меня можешь не любить. Честно говоря, даже страшнее. И я просто стал молиться Богу и даже согласился на то, чего я больше всего боялся вчера. Подумал, что лучше ты меня не будешь любить. У меня вообще иногда такое сумасшедшее ощущение, что мы с тобой два разных характера одного человека. Мы как два брата близнеца, разлучённые в роддоме и встретившиеся через много лет. Кое-что сложно, но кровь-то родная. Ты для меня абсолютная судьба. И я в тебя очень верю. Верь и ты мне. И всё-таки любовь важнее. Независимо от того даже, важнее ли сама жизнь, чем смерть. Почему? Во-первых, это единственное, что может с ней соперничать в смысле окончательности. Если человеку пришлось умереть, то тот, кто его любил, не перестанет любить. Это очевидно. Во-вторых, обратного, видимо, быть не может. Я не знаю, как заканчивается любовь. Если любовь заканчивается, видимо, это не она».

Знак нашего присутствия в мире стремится к бесконечности, хотя, в сущности, равен нулю. Но наша любовь не заканчивается, потому что если она кончается, то это была не любовь. Вот такое вот уравнение, которое нам, героям со сломанной ресницей, никогда не решить.
_____

(Дмитрий Воденников о стихах из прозрачных материалов, колонка на совлит.ру)
https://sovlit.ru/tpost/m2d62eouk1-esli-lyubov-zakanchivaetsya-eto-ne-lyubo
круг с птицей

колонка в Гезате.ру.

КАСКА ПО ИМЕНИ ФРАНЦ КАФКА

В какой-то момент вдруг поймешь: у нас был писатель, который как будто предвосхитил Кафку. Это Гоголь.
Даже проверять не станешь: сказал ли это кто-нибудь до тебя – конечно, сказал. Это же так очевидно.
«Я – Kavka, галка». «Я совершенно несуразная птица».
Скачет такая около лавки угольщика. Правда, у нее подрезаны крылья, но у Кафки они даже не подрезаны, а отмерли.
Гоголь – это же тоже птица, гоголёк. Из семейства толстоголовых плоских и круглых уток. «Ходить гоголем» – значит ходить важно. Но тут сходство гоголька с Николаем Васильевичем заканчивается. Николай Васильевич, как известно, был человек скромный, застенчивый. Ходил не гоголем, а нервно, мелко, «оригинально»: как будто одна нога пыталась заскочить все время немного вперед, из-за чего шаг получался как бы чуть шире другого. И вообще был зажат, несвободен – «скомканным».
Где уж тут птице-тройке. Ни размаху, ни открытости; даже взгляд – наискосок, исподлобья. И почти никогда другому в глаза: даже когда стоял лицом к лицу, взгляд отводил, смотрел искоса.
Вот и Кафка, который, кстати, родился, сегодня, 3 июля, тоже смятенно прыгал среди пугавших его людей. Как и Гоголь, был несвободен, зажат: «теперь для меня не существует ни высоты, ни дали». Люди, не знавшие, что они его пугают, поглядывали на него с недоверием.
«Я ведь опасная птица, воровка, галка. Но это лишь видимость. На самом деле у меня нет интереса к блестящим предметам. Поэтому у меня нет даже блестящих черных перьев. Я сер, как пепел. Галка, страстно желающая скрыться среди камней. Но это так, шутка… Чтобы вы не заметили, как худо мне сегодня».
Хорошо, что хоть умер в сорок лет, не дожил до фашизма в Европе. Тогда стало бы еще хуже: у возлюбленной Кафки Доры Диамант гестапо его письма и записные книжки как раз и изъяло. А он ведь просил их сжечь. В завещании Кафка поручил своему душеприказчику и другу Максу Броду уничтожить его незаконченные романы. (Где-то мы об этом уже слышали). А чего просить-то? Сам и жги.
Ведь не послушался его Макс Брод. Гоголь-то наш был дальновидней: друзьям не доверял, сам жег.
Позвал слугу Семена, велел принести портфель, где тетради с продолжением «Мертвых душ» хранились, положил тетради в камин («Не делайте этого, барин! Не надо!», «Не твое дело! Молись!») – и сжег.
Вот он наш гоголёк, вот она ваша несуразная галка.
...В дневниковой записи от 14 февраля 1915 года Кафка говорит о «большой бесконечной притягательной силе России», вспоминает легендарную птицу-тройку, говорит об одной гоголевской статье. Может, поэтому он попросил потом, перед смертью, все свои незаконченные произведения сжечь? Как такой оммаж Гоголю?
Но даже на этом сходство Гоголя и Кафки не заканчивается.
Когда Франц Кафка заболел (тяжелый туберкулез легких), когда начались кровотечения в горле, когда пришло истощение, когда он не мог есть, а кормить тогда через вену еще не умели, – тут опять мелькнуло черное крыло нашего гоголька.

Гоголь тоже ведь умер от нервного истощения: то ли религиозное помешательство, то ли просто боялся есть. Как будто они перекликаются через время, Николай Васильевич и Франц – птичьими противными голосами.

...Я написал «черное крыло нашего гоголька» и сразу подумал: а мы ж его, Гоголя, помним в большей степени в черном пальто. Ну или в черном фраке. Стоит такой в сюртуке, в белой манишке и при черном галстуке; пальто распахнуто, позади набережная, за рекой Петропавловская крепость.
А ведь в гардеробе у него были такие экстравагантные яркие вещицы, как светло-жёлтые панталоны и жилеты самых смелых расцветок, а на них, на жилетах, цепочки и золотые пуговки. А еще в его коллекции был ярко-синий бархатный камзол, белая пуховая шляпа, разноцветный шарф и тёмный гранатовый сюртук. Какой франт.
И вот этот предтеча Кафки жжет свой второй том. Потом просыпается утром: господи, что я наделал. Теперь всё пропало, прахом-золой пошло. Зато не пропало у Франца Кафки. Слава вам, ослушившиеся друзья.
И вот странствует по свету нос майора Ковалева, и вот просыпается Грегор Замза в виде насекомого.
Удивительно здесь, что превращение и носа в самостоятельное существо, и героя в жука совершенно в тексте никак не мотивировано. Авторы просто как бы нам говорят: «Самое страшное (или постыдное) может случиться неожиданно. Однажды. И никто от этого не застрахован».

Помните, с чего начинается роман «Процесс»?

«Кто-то, по-видимому, оклеветал Йозефа К.».
И всё, дело пошло. Дикое событие наступает внезапно и неотвратимо.

Как стук или звонок в дверь, когда к Доре Диамант приходит гестапо и заодно изымает письма и записные книжки Кафки (понятно, что не из-за него самого: он давно уже умер и никому не известен).

Безличное пятно вместо лица у вошедших солдат. Равнодушие смертельной силы, почти безымянность зла. Ну не различать же лычки и знаки отличия, не спрашивать имя с фамилией. Не просить о пощаде.

Неслучайно, что Кафка сам в том пассаже о галке корежит свою фамилию. Так потом высмеивал свою фамилию другой мученик (что-то в нем тоже есть и от Кафки, и от Гоголя, и от щегла), кстати, и он любил яркие жилеты носить и шоколад есть:

Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.

«Я совершенно несуразная птица. Я – Kavka, галка. Галка, страстно желающая скрыться среди камней».

Но пока мы не скрылись среди камней – удивимся: оказывается, Кафка, сильно этим тяготясь, вынужден был зарабатывать на жизнь службой в страховом обществе и, много занимаясь спорными случаями, даже первым изобрел и внедрил прообраз жесткой современной каски. Благодаря чему смертность и травматизм на сталелитейных заводах Богемии снизились, а сам он даже получил медаль.

Кафка – сказка, это мы уже когда-то слышали. («Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».) А вот Кафка – каска, еще никогда.
_______

(колонка в Газету.ру. Дмитрий Воденников о том, как скомкать свою фамилию)
https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/13691648.shtml
круг с птицей

колонка в Литературной газете

ШЕСТЬ СОТОК НЕПОСИЛЬНОГО СЧАСТЬЯ
Литература / Литература / ЧЕТВЕРТОЕ ДЫХАНИЕ
Дмитрий Воденников

Однажды мы с тобой испугаемся счастья. Нет, не нашего общего, совместного счастья, нажитого непосильным трудом, как говорили в старину. Просто отдельно, каждый своего.

Счастье вообще вещь трудно переносимая: несёшь его, несёшь, а люди не созданы для счастья, это только птицы – для полёта, какая-нибудь там ласточка. А попробуй её на землю опустить – не взлетит. Вот так и мы: несём своё счастье, несём, а ножки-то подгибаются.

Нам печаль ближе, ну если не печаль, то недовольство, тоска. Там мы как-то освоились: обстановку завели, стульчики поставили, на телевизор – салфетку. А со счастьем не справиться: стучит и стучит синей жилкой, смотри, чтоб инсульт не хватил.

Антоний Сурожский однажды шёл по южному берегу моря во Франции с горькой русской женщиной: она уже пожила, побилась, позолота пооткололась, слезла с неё, и она всё жаловалась на жизнь, жаловалась, говорила о том, «как жизнь её обошла, как люди её обидели, как всё бессмысленно, как всё зло». Остановилась перед кустом колючек и воскликнула: «Вот это и есть жизнь». А за кустом – простор, солнце сияет, вода блестит, широкое французское море. А она на куст смотрит и стонет.

«Вы же жизнь не видите, вы на неё как на этот куст колючий смотрите, – говорит ей Антоний Сурожский, в миру Андрей Борисович Блум. – И вам даже в голову не пришло посмотреть поверх этого куста, вдаль, на всю эту красоту». (От всей этой истории остаётся только картинка блеска: море, море, солнце, серебристая и золотая рябь. И ещё ветер тёплый. Даже куст и тот сверкает. Но попробуй его вырвать, куст нашего горя. Все руки исколешь, обдерёшь, но ничего у тебя не выйдет, не на того напали.)

Потому что нам только кажется, что мы счастья ищем. Нет. Мы его упускаем. Открыли пакет молока, молока удачи, пьём его, по усам течёт, в рот не попадает, всё мимо. Вот мы и довольны.

...Я помню, как на даче (скромной такой даче, не той, ранней, слишком большой), куда мы уже перебрались позднее – в шесть соток, – тётка моя покупала у деревенских молоко. «Настоящее, парное», – хвалилась молочница. Но мне не нравилось. Настоящее парное молоко чуть-чуть отдавало навозом. «Ну что ты, Димочка, глупости говоришь? – восклицала тётка. – Это так пахнет настоящее молоко. Никаким не навозом!» Но я и сейчас люблю глупости говорить: не надо нам ваших шести соток. Не надо нам парного молока. Дайте нам наше, чуток прокисшее.

Потому что однажды мы испугались счастья. Как испугался его Антоний Сурожский. Ибо бесцельно оно, ибо нет там глубины, и вечности никакой нет. «Может быть, какая-то толщина есть, она может какие-нибудь сантиметры собой представлять, но ничего другого, дно сразу».

А никто из нас не хочет видеть дно. Не хотим мы вашего парного счастья – оно пахнет навозом. Я хочу уже створоженного счастья: через труд, через микробов, через окисление. Я хочу счастья-творога, счастья-сметаны, простоквашиного счастья. На чистое счастье – у меня, извините, взрослая непереносимость лактозы.

Однажды мы ляжем под обстрелом жизни на живот и крепко прижмёмся к земле. Это из нас делают творог: уже подогрели немного, а вот уже и сыворотка стекает. И вдруг нам надоест вжиматься и дрожать. И мы посмотрим в траву: а там два муравья ползут и тащат соломинку. Тут-то мы и поймём, что мы здесь вообще ни при чём, только портим всё.

...От всей нашей жизни остаётся только картинка блеска: море, море, солнце, серебристая и золотая рябь. Мы с тобой растворимся: ты в свете, я – в темноте. Но пока мы здесь, подойди ко мне, сыграй мои ноты, передай мне твоего молока удачи, прочти меня.

https://lgz.ru/article/26-6791-30-06-2021/shest-sotok-neposilnogo-schastya/
круг с птицей

колонка в стори

БОЛЬШИМИ БУКВАМИ


У меня есть недавняя фотография, где моя слепая уже такса Чуня сидит на краю дивана и смотрит вниз. Чуня там похожа на Аленушку.

Но это видимость. На самом деле она Алена Николаевна Бустер, ветеран сцены, кавалер нескольких орденов, активный член жилищного кооператива «Дивные дали».
Она свои права знает.

Она как та старушка из советской очереди, которая только что отошла, но вообще с утра тут стояла. «Что? Где? Я свидетель! А что случилось?»

«Какая миленькая». Это самое смешное, что я слышал про Чуню. Чуня – танк. Может ли быть миленьким Т-90М «Прорыв»? Сомневаюсь.

У Чуни остро выражено чувство справедливости. Мое – значит мое. Ваше ¬– ещё вопрос.

Я всегда удивлялся рассказам родителей, как они забыли ребёнка в машине. Вышли в универмаг, на кассе хватились, прибежали, побросав в магазинном зале на пол покупки – ребёнок сидит на детском сидении, равнодушно разламывает очередную игрушку.

– Как такое может быть? – удивлялся я. «Щас я тебе покажу», – сказал господь.

На днях я забыл Чуню на диване.

У меня было с утра интервью на радио, потом я вел семинар. Я выгулял собаку два раза, закапал в глаза, положил ее, как мне показалось, в полёжку, которая на полу, уехал давать интервью.

Но что-то во мне свербило весь день. Прервав семинар, позвонил сестре, попросил зайти, проведать.

«Ну что?» – спрашиваю через пять минут. «Нашла ее на кровати под пледами». «Как такое могло быть?!» «Не знаю». «Может, она сама забралась?» «Вряд ли». «Ну а вообще, как она? Обрадовалась тебе?» «Снисходительно помахала хвостом».

Есть подозрение, что Чуня вообще не заметила моего отсутствия.

...Автозамена, когда я писал «под пледами», написала «под плеядами». Это верно. Чуня родилась даже не под счастливой звездой, а под целым созвездием. И тем не менее эти звезды, считает Чуня, ещё ей очень много чего должны.

Смысл моей жизни – спать с беременной собакой.
Когда закончились люди, она согревала меня.
Всю зиму.
С молчаливой преданностью заглядывая в глаза,
никогда не засыпая раньше меня.
Благодаря ей, я понял, что такое абсолютная любовь.

Недавно мой приятель прочитал мне этот фрагмент из стихотворения Ивана Полторацкого. Я сразу определил, что никакой собаки у Полторацкого никогда не было. Собака всегда засыпает раньше тебя: собаки вообще много и хорошо спят.

– Не может быть, – воскликнул мой приятель. – Просто, значит, это такая верная собака!
– Увы, – я был безжалостным. – Найди мне всё стихотворение.

Разумеется, я оказался прав. Там вообще речь идет об игрушечной собачке.

Люди, не имевшие никогда животных, смутно себе представляют, сколько с ними проблем. «Мимими, мимими». Я только одну видел в жизни собаку, которую можно было бы назвать «мимими». Это собака моего приятеля режиссёра Павла Сеплярского. Вот режиссёр Павел Сеплярский владеет собакой, которую можно назвать милым собачьим Эйнштейном. Она его слушается, ходит без поводка, иногда решает сложные математические уравнения. Мы же владеем животными, которым место в музее несуразиц. И каждый день нас ждет очередной сюрприз. В этом музее нет санитарных дней. Зато есть новые поступления.

...Это должно было случиться, я этого боялся, и вот оно произошло: Чуня упала с кровати.

Ну а как этого избежать, если ты слепая, но решила на кровати покувыркаться? От преизбытка жизненных сил. Над пропастью во ржи, так сказать.

Я как раз сидел спиной к постели, в другом углу комнаты, писал что-то в компьютере, когда услышал характерный звук. Ты его ни с чем не перепутаешь. ТВОЯ СОБАКА УПАЛА НА ПОЛ.

Сказать, что я испугался, – это ничего не сказать. Минус пять лет, а мне их и так немного осталось.

Человек в шоке ведет себя странно. Я не исключение.

– Что ж ты делаешь, дура ты такая, а? – закричал я.

(Интересно, что Чуня бы могла мне на это ответить? Если бы говорила по-человечески. "Я падаю"? "Я упала"? "Я проверяла, прав ли Ньютон или вышеупомянутый Эйнштейн"? "Я Гагарин"?)

Я схватил это жалкое тельце и обследовал его на возможные ушибы и вывихи. Но всё с лапками и спиной было хорошо. Голову не проверял: она и так и Чуни никогда не варила. Положил Чуню обратно, и она стала деловито заворачиваться в плед.

Чуня, дорогая моя! Я никогда не верил в твою абсолютную любовь, я даже в твою абсолютную преданность никогда не верил. Если я уеду далеко-далеко и там погибну, уверен, что ты даже не вспомнишь, не затоскуешь. Ну был Максим, и бог с ним.

Собственно, про нас вообще никто не вспомнит. Будут лепить что-то из папье-маше, раскрашивать кукол, снимать это на телефон, смеяться за столиком в уличном кафе, плыть пьяным лицом, блаженствовать, забывать. Ты и сам такой. Как говорила Анна Ахматова: когда роман идет, кажется, что нет ничего важнее на свете, а потом оглянешься – одна пыль.

И это правда. Оглянешься на свою квартиру: господи, сколько же пыли. Еще и тополь полетел. Прячутся по углам его белые облачка. Если оставить в стороне тополиный пух, то вопрос пыли куда грандиозней.

Говорят, что там, где нет человека, пыли тоже нет. Что пыль в наших комнатах – это просто частички нашей омертвевшей человеческой кожи. Что якобы мы сбрасываем до 450 граммов кожи в год. И эта мертвая ткань собирается у нас на полу, на кроватях, на полках и мягкой мебели.

Об этом на самом деле смешно (а не печально) думать. Мы облетаем, мы осыпаемся, мы уходим по 450 граммов в год.

Однажды нас соберут пылесосом или мокрой тряпкой – и выбросят из своей жизни. И мы тоже соберем других – пылесосом или тряпкой – и тоже выбросим.

Ты думал, что ты уходишь из чужой жизни в одночасье: собрал чемодан и адью? Нет.
Ты уходишь гораздо дольше. Вон там под шкафом еще лежит несколько крупинок тебя. Они могут долежать и до Нового года или до сентября.

А просто надо ТЩАТЕЛЬНЕЕ МЫТЬ СВОЮ КВАРТИРУ.

Я вызываю клининг, заказываю генеральную уборку, и в моей квартире не остается ни пылинки, ни молекулы, ни атома, ни крошки тебя.

(Написал, готов был уже отправить, но что-то свербило, как в тот день, когда забыл Чуню на кровати. Значит что-то не то, какая-то неправда: текст не пускает. Допиши, говорит, допиши. А как? Полежал немного, подумал, потом встал и дописал.)

Нет-нет, так не пойдет. Мы же не безымянные пылевые клещи. Для чего-то мы были вместе. Оставь мне какую-нибудь шмотку, оставь мне свой запах, хотя бы атом, хоть маленькую букву тебя.

_______

(колонка в STORY, июня 2021)https://story.ru/istorii-znamenitostej/avtorskie-kolonki/dmitriy-vodennikov-bolshimi-bukvami/
круг с птицей

(no subject)

Дмитрий Воденников: «Приснившиеся люди»
Борис Кутенков

Я буду никнуть, горевать,
искать пути,
та-та-та, та-та, та-та-та,
а ты лети, – это четверостишие открывает цикл стихотворений из новой книги Дмитрия Воденникова «Приснившиеся люди» (М.: АСТ, 2021). Стихи, вернувшиеся после долгого перерыва, плюс эссеистика, не прекращавшаяся все эти годы. Но его, кажется, не устраивала эссеистика, переход на которую он так недавно «оправдывал» в предисловии к «Воденникову в прозе». Он хотел возвращения высшей точки существования языка, не обусловленной ни заказом, ни пресловутой целевой аудиторией, ни малой степенью насилия. Обусловленной только дыханием.

Хотел того самого «та-та-та, та-та, та-та-та».

Пауза эта, неизменно напоминающая о Маяковском, о его поиске ритма из знаменитой статьи «Как делать стихи». Помните, да, это про «покрытие этого ритмического гула словами, словами, выдвигаемыми целевой установкой (все время спрашиваешь себя: а то ли это слово? А кому я его буду читать? А так ли оно поймется? И т. д.), словами, контролируемыми высшим тактом, способностями, талантом»? Имманентное поэтическому процессу заполнение пространства, «один, всё победивший звук»; но в тексте Воденникова это «та-та-та» и – «недоступное для сплетни место», своеобразная метафора невысказанного. Возможно, того невысказанного, о котором так точно писал этот автор в предисловии к упомянутой мной первой его книге эссеистики, – то, что, по его выражению, «проваливается» мимо строк, и чего стало больше на уровне выраженной детали – когда это «тёмное» место заполняется вещественной подробностью. В итоге гармония между «та-та-та» (как тёмным углом поэзии, прихотливым внесловесным гулом) и возникающей на его месте холодноватой, внесубъектной реалией и обуславливает пограничность жанра. Здесь эссеистика – не совсем эссеистика, стихи – не совсем стихи.

Последние в «Приснившихся людях» – что-то сродни дневнику; эссе же, напротив, больше вбирают в себя поэзию, больше (по сравнению с предыдущими книгами) стало прихотливых ассоциативных ходов, композиционных переходов, мало – но это на мой поверхностный взгляд – нанизанных на нить просматриваемой, хотя бы и ассоциативной, идеи. (Впрочем, к чему это пренебрежительное «хотя бы»?.. Поэтизация эссеистики Воденникова – и возвышение градуса сложности, и высший уровень разговора через метафору; стихи же – теперь пришедшие к тому, чтобы вбирать в себя то, что «проваливалось» мимо них, – полны деталей: бесконечная уборка, бесконечное очищение себя, нанизывание (по его же выражению) «одной нитки за другой по принципу скользящей памяти»). Процесс возвращения к стихам здесь невульгарно следует постромантической и постсимволистской парадигме, будучи недвусмысленно обоснован как прямое следствие расставания с человеком; возвращение как расставание – бесконечный одиссеевский цикл.

Книга вообще – бесконечная авторефлексия над процессом письма, та автобиография пишущего, которой так не хватает среди множества курсов, лекций, разговоров о писательской кухне: отражение изнутри, со стороны самого процесса. «Стихи не терпят никого рядом, и мой дом теперь только мой. Может, он бы и так опустел, без всяких стихов, но так уж случилось: по мне жизнь ударила с двух флангов. Я остался один и одновременно совсем не один: ко мне пришел звук».

Поэтические тексты Воденникова теперь достигают высшей силы – она же сила подробности, бесстыдной, необязательной подробности; она же сила свободы. И позволяют себе то небрежность рифмы, то оборванность (вряд ли нарочитую, скорее – потому что пришли здесь-и-теперь, для себя. Я думаю, это чуть большая свобода от канона, от ощущения прочитанности за плечом; потому что не могли не прийти, – по Ахматовой, «если не напишешь, то умрёшь»).

«И пусть они даже этот текст никогда не увидят [я люблю тебя, как никого не любил], но теперь эти стихи можно уничтожить и никому не показывать.
И все-таки я пишу одному человеку и говорю: сохрани».

Подробности жизни – в пакете с лекарствами (герой одного из стихотворений начинает перебирать их ночью: «все десять лет – всё в этом одном пакете», то же с перебиранием книг – закоулков памяти. Эти стихи гораздо более основаны на подтексте, чем может показаться, ибо подбрасывают пароли: они больше о вещах, чем о людях, но за самим этим фактом – глубинное одиночество пишущего, а в оставленном, не пошедшем на выброс после глобальной уборки, – самое важное, которое мы вольны или не вольны разглядеть. Перфекционизм Воденникова, его дисциплинированность здесь – блоковские, страшные: сродни безупречному порядку на его столе и в делах, которые отмечал Чуковский).

(Блоку, кстати, здесь посвящено одно из самых пронзительных эссе. «Думая о Блоке, неожиданно помыл окна. Прямо в ноябре. Когда ни один нормальный человек их уже не моет». Мне он вспоминался бесконечно при чтении этой книги Воденникова – и бесконечно зацитированное мной определение Чуковского «звуковой пассивизм» (так женственно отражённый в эссеистике только у Воденникова), и его же «чем хуже живёшь, тем лучше творишь»).

Впрочем, Дмитрий Борисович, кажется, со мной не согласен. Ему виднее. Ему и слово.



Книга Дмитрия Воденникова «Приснившиеся люди» (М.: АСТ, 2021)


Интервью с Дмитрием Воденниковым

Вопросы: Борис Кутенков

– Дмитрий, «Приснившиеся люди» – Ваша третья книга эссеистики; до неё, в конце 2017 года, у Вас вышла книга «Воденников в прозе», затем – «Сны о Чуне». Чем эти книги различаются – стилистически, композиционно? Почувствовали ли Вы какую-то эволюцию в собственной эссеистике – за прошедшее с «Воденникова…», недолгое, в общем, время?

– «Приснившиеся люди» – это лучшая моя эссеистическая книга. «Воденников в прозе» – это книга, которую составлял не я. Мой редактор – служившая в то время в «Газете.ру» Полина Юрьева, она и составила её. Название было придумано Редакцией Елены Шубиной. Я, по большому счёту, не имел к составлению книги прямого отношения. Но она отлично составлена.

«Сны о Чуне» (никак не могу понять, почему первоначальный вариант, который был моим – «Сны про Чуню» – вы слышите, какой там длинный звук «ы-ы-ы-ы», «у-у-у-у» – слетел, я как-то это не отследил; возможно, это моя вина) – это тоже рассказы про писателей, поэтов, художников и мерцающих экранных див, но как бы увиденных глазами моей ослепшей собаки. Это книга-игрушка. «Приснившиеся» же «люди» – это книга, которую я составлял с самого начала и до конца, менял главы, тянул нить, следил за лейтмотивами, «разыграл, как спектакль». Она растёт, если вы считали цитату, как будто «шапками внутрь». Там много тайн, кротовых нор, а самое главное – там пунктирно рассказана история моей жизни последних двух лет. Это очень личная книга. Мне, кстати, очень нравится, как она оформлена; мне всегда везло на обложки, но эта обложка лучшая.

– Героев Ваших эссе часто объединяет некая «выключенность» из пространства. Евгения Маркон «торгует цветами, газетами, спит в парке Сокольники, уносит чемоданы из-под носа у зазевавшихся пассажиров на Курском, ночует в подвалах и на чердаках», Розанов вводит в литературу «мельчайшие движения души, паутинки быта», Татьяна Толстая овеяна ореолом сна и исчезновения… Это – больше об удивлении, как бы контрастирующем с тем, что кажется очевидным в человеке? Или – о попытке вернуть личность, что Вам дорога, в пространство внимания? Кто они, «приснившиеся люди»?

– Отвечая на ваш вопрос: да, мне нравятся маргиналы. Маргиналы всегда гениальны. Это может быть человек, стоящий над схваткой – писательница Татьяна Толстая, – которая сама видит свои сны и никому не позволит в них вмешаться. Это может быть воровка-цветочница (вы же понимаете, это мой «Цветущий цикл», как я мог пройти мимо того факта, что она была цветочницей до того, как стала воровать, это же Жан Жене – «Богоматерь цветов»). Или это больной Пруст. В любом случае, это люди, которые прорывали пространство своей жизни, одновременно его защищая, как цепные собаки. Я заворожён такими людьми.

– В эссе «Гладкая кожа души» Вы говорите: «Стыдно быть несчастливым. У нас есть дом, работа, деньги, люди, которых мы любим, и люди, которые, кажется, любят нас. И кожа нашей души не покрыта пупырышками, а гладкая и пока еще относительно молодая». Тот же мотив – уже в форме автозаклинания – повторяется у Вас и в эпилоге к новым стихам: «Я больше никогда не позволю себе быть несчастным». Такие заклинания – потому что преодолён какой-то порог боли, после которого признание себе в несчастности означает саморазрушение? Как постоянный взгляд на циферблат, потому что боль может вернуться и захлестнуть? Почему-то ещё?

– Потому что ты человек, проживший полвека, и больше не можешь тратить время на всякую ерунду. У тебя осталось мало времени, нет, не на умирание – его будет много, нет, не на старение – его хоть ложкой ешь, а на то, чтобы прижаться к любимой чужой коже, ощутить запах чужих висков – времени остаётся очень мало. Хотя, чёрт его знает, может, я до 90 буду любимым? Но если не держать в подкладке этот самоуверенный цветочный козырь, то надо помнить: мне надо успеть, мне надо успеть договорить, долюбить, добыть.

– Не знаю, с этим ли – с необходимостью «успеть» – связано то, что в Ваших стихах часто повторяется мотив инвентаризации пространства: «терзал и мылил дом», текст о выбрасываемых книгах, которые сопротивляются, не хотят уходить, как люди… И «Кстати, о бабушках», построенный на сюжете каталогизации. Такое перебирание вещей для Вас – способ ощутить их метафизику? Справиться с собственным неврозом? Что-то ещё?

– Я никогда этого не делал раньше. Десять лет молчания вымыли из меня способность говорить. Когда стихи вернулись, я, как новый Адам, по слогам, по буквам, по звукам стал собирать этот мир. Неудивительно, что там возникло очень много предметов. Да, я их выбрасывал, но перед тем, как отправить их в клетчатое ничто «стекло-пластик-бумага», я их крутил в своих пальцах, мысленно крутил, называл, целовал, отпускал.

– Этот глагольный ряд – «называл, целовал, отпускал» – живо вызвал у меня в памяти привязанность Марины Цветаевой к Арсению Тарковскому. Кстати, и стихотворение «Дочка-дочка, будь добра…» просодически и композиционно перекликается с «Стол накрыт на шестерых…» Тарковского. Стихотворение Арсения Александровича Вы вскользь упоминаете и в большом эссе о Цветаевой. Что для Вас означает этот текст Тарковского? А что он значит в русской литературе?

– Для начала, это для меня текст, который является текстом-двойником: мы все помним ответ Цветаевой. Про просодию Вы меня удивили – я никогда не думал об этом. Надо же, оказывается, это всё живёт в тебе, шелестит кровью, прячется по углам. Я люблю текст Тарковского, он говорит об уже за той чертой проходящей жизни. Но если говорить не про просодию, а про реальный стук крови, то, скорее всего, в основе лежит текст Олега Чухонцева, мне он кажется совершенно гениальным.

…и дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул –
куда я? где? – и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился – и щёлкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошёл отец, сказал: – Пойдём.
Сюда, куда пришёл, не опоздаешь.
Здесь все свои. – И место указал.
– Но ты же умер! – я ему сказал.
А он: – Не говори, чего не знаешь.

Этот текст на этом не кончается, обязательно найдите его, те, кто будет читать моё интервью: он гениальный. В основе, в отзвуке, в призвуке каком-то скорей лежит этот текст, а не текст Тарковского. Я, конечно, по-другому его сделал, это, скорей, колыбельная. У Чухонцева – фильм, у меня – шёпот на сон. Чухонцев там гений, я в этом стихотворении до гения не дотянул. Но я не мог его не вытянуть таким, каким оно должно было быть, это стихотворение. Оно таким и должно было быть. Что вытянулось – то вытянулось. Я всего лишь рыбак. А не Пётр.

– Хорошо помню это стихотворение Чухонцева, мне, кстати, всегда чудилась в нём перекличка с Бродским («Я обнял эти плечи и взглянул…»). Очередное доказательство, что культура полна гулом цитат. У Вас много также исторических перекличек: одно из самых пронзительных эссе в книге посвящено Анне Франк – оно удивительно тем, что связывает период самоизоляции (когда Вы перечитали книгу о ней) и историю девочки, которая «никуда не может выходить» в других обстоятельствах. Можно ли сказать, что это эссе написано для своеобразного утешения нашим согражданам, – и в нём звучит всё тот же мотив «нельзя быть несчастным»? Или с его помощью Вы всё-таки больше отвечали на собственные вопросы?

– История Анны Франк чудовищна. За судьбу этой девочки человечество будет отвечать постоянно, что оно допустило это, позволило. Смешно сравнивать нашу самоизоляцию с реальной трагедией целого народа. Нет, у меня просто выдалось много свободного времени, когда я смог прочитать то, что должен был прочитать раньше.

– Но тем не менее Вы не раз обращаетесь к теме блокады – в частности, пишете о книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь». За каким опытом Вы приходите к исследованиям Полины Юрьевны? И почему эту книгу стоит купить читателю «Современной литературы»?

– Мне очень важно любое пограничное состояние. Писание стихов, когда в соседней комнате умирает твоя мать, когда ты сама находишься в серьёзной стадии истощения, когда ванна наполняется человеческими экскрементами (мы же никогда не думали, что блокада к ленинградцам пришла не только голодом и смертями, но и этим ужасом нечистоты, нечистот, которые, нарушив все канализационные законы, выходят из труб унитаза именно в ванну). Это была книга, которая стала важной вехой для меня. Как «Вторая книга» Надежды Мандельштам, как дневники Лидии Чуковской про Анну Ахматову. Как всё то, что нельзя подделать, а только записать. Поэтому и надо купить эту книгу. Она же не о наших мелких мышиных страданиях, не о том, что тебе продали чашку не того латте.

– «Да, вот текст, / вот новое стихотворение, / но раньше я писал и получше. / Не такое уж это и чудо», – пишете Вы. Это о новых ли, вернувшихся стихах? Действительно ли они не вызвали ощущения чуда?

– Конечно, это было ощущение чуда. Это было ощущение взрыва. Это было ощущение Большого взрыва. Когда вдруг образовались протоны и нейтроны, когда пошла эта расширяющаяся реакция, – это не сравнить ни с чем. Представьте себе, что у вас в квартире разорвалась маленькая нейтронная бомба. Она с булавочную головку, но этой булавочной головки достаточно, чтобы не только разнести твою квартиру, твою жизнь, но и дом. Конечно, это было чудо.

– А мотивы сна – зачастую страшного – в новой книге как-то связаны с внешнеполитической ситуацией (тем страшным сном, в котором мы оказались, по мнению многих представителей сегодняшней интеллигенции)? Вообще, как-то реагируете на происходящее в политике?

– Конечно. Я с интересом наблюдаю за этой битвой между либералами и патриотами. Мне это кажется странной битвой. Мы все любим Россию, мы хотим, чтобы у нас всё было хорошо, нам просто надо научиться новому алфавиту, собрать все буквы вместе.

– В таком случае – что думаете о новом законе, касающемся просветительской деятельности?

– Мне не нравится этот закон. Он ограничивает многие образовательные инициативы. И этот закон надо отменить.

– Вы работаете для многих изданий. По-прежнему пишется с лёгкостью? То, что это работа, не способствует некоей усталости, которая (вроде бы) несовместима с лёгкостью эссеистического писания?

– Я очень устаю. Но есть вещи, которые ты должен сделать. Есть вещи, которые ты должен проговорить, потому что никто их не проговорит за тебя. Хотите, я вас рассмешу? Иногда мне кажется, что я Лев Толстой нового времени.

– Интересно и понятно это сравнение с Толстым. Но чаще Вы упоминаете Цветаеву. «…только Цветаева, с её огромным даром, показала, какая это на самом деле катастрофа – отпустить себя на волю, своевольничать до конца, распухнуть до отдельной черты (такого человеческого, увы, а не ангельского) характера», – пишете Вы. А как Вы решаете для себя этот вопрос – о поведенческом, о личной этике, – сами?

– Я совершил много неправильных поступков, они жгут меня, я никогда о них не забуду. Кстати, вы помните, какое любимое стихотворение Пушкина было у Толстого? «И горько сетую, и горько слёзы лью, но строк печальных не смываю». Я не смываю этих строк. Это мой урок, который я должен дочитать до конца.