круг с птицей

колонка в Литературной Газете

Небо, которое тебя съест
Колумнисты ЛГ / Литература / Четвертое дыхание
Дмитрий Воденников

Никогда не слышал раньше этого слова. А двенадцатилетний мальчик слышал.

Он сказал, проходя через долгий и пустой застеклённый коридор где-то в шереметьевском аэропорту: «Настоящее лиминальное пространство».

Я сам этого мальчика не видел: мне про него рассказали.

Так я и узнал, что такое «лиминальный».

Это межеумочный, пограничный, поворотный.

Это то, что вызывает тревогу.

...Человек оглядывается в последний раз на свою пустую квартиру перед тем, как съехать. Голые стены, вынесенная мебель, где-то валяется на полу листок («...если когда-нибудь, в дымный апрель, вы вдруг вспомните обо мне...» – не волнуйся: никто не вспомнит). В этой квартире даже может появиться эхо. Это больше не твой дом.

Вот это всё и называется лиминальным.

Пустой коридор школы. Ночной коридор больницы. Игровая площадка без детей. Пустой дворец. Морг.

Нам там неуютно.

Мы дневные существа с большими глазами. Когда-то мы вышли из редеющих тропических лесов в колыхающуюся саванну и сперва испугались её. А потом уже испугались и леса. Так и зависли между ними: между полем и чащей, между лугом и рощей. Любим дачу, но хотим, чтобы лес не наступал. Любим лес, но хотим, чтобы он был посветлее, почище, без буераков, окультуренным, с нежными ландышами, лучше бы – парком.

Не поэтому ли самые умные спрятались потом от бескрайних саванн в пещеры?

«Я очень люблю фотографии коридоров, арок, туннелей», – сказала моя подруга, а я подумал: «Наверное, это в нас тоже от наших ушедших во тьму первобытных предков». Что-то древнее, эволюционное. Застраховаться от тигра, льва, непогоды, набрать корнеплодов и ягод, прижаться спиной к стене, развести у входа огонь.

Не поэтому ли мы так любим Венецию? Во-первых тонет, во-вторых, узкая. Город-пещера. Однажды я жил там семь дней в старинном многоярусном доме. Два этажа, тесные комнаты, высокие окна, а на втором – винтовая лестница с люком на крышу. Терраса. «Мы будем тут часто сидеть», – сказала моя подруга.

Мы сидели там не больше тридцати минут в день.

Всё остальное время мы прятались в доме по комнатам, пили вино в зале с камином, шуршали бумагой сэндвичей, делали пасту с оливками. Нежные ландыши, не перенёсшие лиминальность крыш.

...У Левитана есть картина «Над вечным покоем». Там явлена нам как на ладони (причём в абсолютно прямом смысле) вся наша межеумочность, половинчатость, вся наша противоречивая жизнь. С одной стороны, огромное небо, облака-великаны, река, а с другой стороны (и это уже не вводное слово) – замкнутость жизни, церквушка, немного деревьев, жалкий погост.

И свет горит в оконце.

Я хотел написать: «Наверное, батюшка, наговорившись с Богом, пьёт свой одинокий чай», но потом спросил знакомого священника, может ли батюшка пить чай в церкви.

Вряд ли, ответил он. Скорее всего, он провёл службу и ушёл. Вот сторож может. А потом подумал и написал: «Но вообще непросто всё это. Скорее всего, это всё же алтарь. И там батюшка может молиться. Может, у него горе какое».

Меня эта последняя фраза как оцарапала. «Может, у него горе какое».

Может, у нас у всех горе? Обыкновенное такое, ничем не утешаемое, лиминальное горе. В межеумочном, пограничном, (бес)поворотном глухом краю.

Смотри, смотри, небо тебя сейчас проглотит.

https://lgz.ru/article/43-6806-27-10-2021/nebo-kotoroe-tebya-sest/
круг с птицей

Колонка в блоге Storytel

КОГДА ОСТАЛИСЬ ТОЛЬКО ДЕТАЛИ
Дмитрий Воденников
Был у Михаила Кузмина дневник. Он его любил. Но не настолько, чтобы хранить у себя. Даже несколько раз пытался пристроить куда-нибудь, продать. Но увы.
Все помнят его хрестоматийные уже слова: «...главное все кончено, остались детали».
Ну может быть и так. Но деталей оказалось слишком много.
Весь дневник в шуршании жизни, в позвякивании чайных стаканов, в мельтешении бабочкиных крыл.
В дневниках последних лет чаще всего встречаются такие записи: «встал рано, пошел туда, вернулся сюда, ждал того, не дождался, кто-то уехал домой, а вот Юрочка принес бутылочку и колбаску, поужинали и легли спать».
Неудивительно, что никто не рвался этот дневник покупать. Даже издатель Гржебин.
Но вдруг удача улыбнулась Кузмину. Старый большевик (тут хочется поставить восклицательный знак, но я не буду: мы суровые люди восклицательных знаков не ставим) Бонч-Бруевич, который уже отошел от государственных дел, купил-таки архив Кузмина и заодно дневники в его составе. Организовывался Государственный литературный музей в Москве, и Кузмину заплатили совершенно фантастическую для него сумму – 25 тысяч рублей.
Но вскоре этими дневниками заинтересовались совсем не музейные работники.
Вдруг из ОГПУ позвякивает звоночек, как твой стакан: а дайте-ка нам на изучение архив поэта Кузмина. Что там за детали?
Говорят, что сам по себе дневник Кузмина вряд ли органы интересовал: просто они стали копать под самого Бонч-Бруевича, который в этом самом Гослитмузее поднабрал для работы всяких, как тогда их называли, «бывших людей».
И было выдвинуто обвинение, что серьезные государственные средства Бонч-Бруевич тратит непонятно на что, в том числе и на какие-то никому не нужные материалы. Мелькнула там потом и фамилия Кузмина. В Политбюро была направлена депеша, и цифра 25 тысяч тоже всплыла.
«Архив содержит в себе записи преимущественно гомосексуальной темы… музейной и литературной ценности не представляет».
Бонч-Бруевич отбрехивался, конечно, как мог: дневники Кузмина, все девятнадцать томов, содержат множество литературных сведений, в нем много ценного и важного для изучения и понимания того направления левого символизма. Удивительно, что в 1940 году ОГПУ дневник все же вернуло (как же долго оно просматривало дневник, целых шесть лет), но часть материалов было утрачено. А потом и Бонч-Бруевича сняли с должности.
ИЗ ДНЕВНИКА МИХАИЛА КУЗМИНА:
Организованная жизнь
Всякий раз, как я возвращался из Европы в Россию, меня поражало разгильдяйство, распущенность, отвислые губы и животы у уличной публики. Так и в самой жизни. Чтоб жизнь кой-как стояла на ногах, была и другим интересна, и себе почтенна, и не противна, нужно ее организовать, то есть урезать здесь, прибавить там, все учесть и придать ей целесообразность. Может быть, надо взять себе раз навсегда какой-нибудь пример, образец, идеал. Часто приходится играть роль, воображать себе, что "делаешь дело", творишь, "имеешь успех", "ведешь красивую жизнь", чтобы внедрить это в собственное сознание, только тогда и сам будешь верить, и другие поверят. Легкая, веселая и счастливая жизнь — это не безболезненный самотек, а трудное аскетическое самоограничение и самовоображение, почти очковтирательство, но только так жизнь может быть активна и продуктивна. Боюсь только, не отлетит ли тогда от жизни то, что называется жизнью, и не впадет ли она в производственный кризис. Но есть люди, органически неспособные на это. В сущности, эта неспособность должна была бы быть, считаться за положительное свойство их характера, но смотреть на них со стороны, получать от них заражение, зарядку, аппетит к жизни, труднее. Они не действуют. Для влияния нужна организованная жизнь. (с)
Есть мнение, что это неожиданное изъятие было связано с выдвинутыми потом обвинениями Юрию Юркуну. То есть органы интересовал именно его архив, его рисунки, а два тома дневников Кузмина были не возвращены, что называется, до кучи. Может, там было много именно про Юркуна? Бонч-Бруевич обещался похлопотать, но ничего не вышло.
Как девушки о женихах мечтают,
Мы об искусстве говорим с тобой.
О, журавлей таинственная стая!
Живых полетов стройный перебой!
(1921)
А вот не надо этого всего.
В общем, скорее два тома кузминских дневников были уничтожены вместе с архивом Юркуна. Или же затерялись, когда Михаил Алексеевич пытался их снова продать, просочились мимо рук, упали, закатились в подпол, истлели в шкафах, сгорели потом в ленинградских печках.
ИЗ ДНЕВНИКА МИХАИЛА КУЗМИНА:
Лица
Пролетарское семейство. Злая, фанатическая жена, преступная, идиотическая девчонка и папаша - одно плечо выше другого, глаза косят и вертятся в разное время и в разные стороны. Причем вечный кретинический смех и руки все время что-то шарят. В газетах портреты - лица преступников и сумасшедших, положительно. Ударники - сплошные чубаровцы и домушники, тупые звери. Положим, и лица буржуев не много лучше, и не знаешь, что с этими людьми делать. Или время такое. Я не думаю. Когда наша патрицианка Софья Соломоновна играла с пролетаром в карамболь, ей от одной его мимики делалось не по себе”.
Какая же нежная Софья Соломоновна, еще не знала, что им всем предстоит.
Ну пусть поморщится дома, потом на людях (не бывших) посмиренней будет.
(...) Всегда опоясан,
Сухие ноги,
Узки бедра,
Крепка грудь,
Прям короткий нос,
Взгляд ясен.
Дороги
В ненастье и ведро,
Битвы, жажду,
Кораблекрушенье, -
Все бы с ним перенес!
Все, кроме него, забудь!
Лишний багаж - за борт!

Женщина плачет. (...)

(Из стихотворения Михаила Кузмина «Лесенка»)
Но есть в дневнике Кузмина и не мелкое событие, не про стаканы и колбаску, не про Софью Соломоновну, не про себя, «бывшего».
1 декабря он записывает: «Вечером сообщили, что убили Кирова. Это может быть чревато последствиями».
И не ошибся: последствия воспоследовали. Они имели отношение и к Юркуну: в 1938-м тот был арестован и расстрелян вместе с Бенедиктом Лифшицем и Валентином Стеничем.
Но, слава богу, Кузмин об этом уже не узнал: он умер 1 марта 1936 года.
Но пока он жив, он наблюдает жизнь (заодно и жизнь за ним присматривает, вполглаза – как ленивая, но опасная кошка). И эта жизнь то ли ему не нравится, то ли смешит. Сколько ее еще осталось?
ИЗ ДНЕВНИКА МИХАИЛА КУЗМИНА:
«Игра с грудями».
В ресторане "Днепр" вдруг страшно взволнованный военный с тремя ромбами привлекает общее внимание, устанавливает тишину и говорит: "Товарищи, будьте свидетелями, вот моя жена, она пошла в уборную, побыла там и шла назад, а этот гражданин ее подкараулил и за титьки схватил. Требую удаления". Пьяные стали гоготать, а жена, которая так неудачно побывала в уборной, стояла героиней и слушала.
Но в 1929 году опять происходит чудо. У Кузмина выходит его книга «Форель разбивает лед». (Это удивительно: идет уже коллективизация, а тут «стояли холода, и шел Тристан» и в оркестре поет раненное море.) Кузмин даже ждет откликов.
Он все гадал до этого в дневнике: издадут, не издадут?
И вот уже сделана обложка (художница Валентина Ходасевич), и вот уже выходит книга, и она нравится, он описывает даже удивительный случай: неизвестный ему Василий Шкваркин присылает ему по городской почте перевод, 50 рублей. Как выяснилось, он прочитал в списках ходивший текст «Форели» и пришел в восхищение.
Это Кузмину он неизвестный, а так вполне – по тем временам. Пьеса Шкваркина 1933 года «Чужой ребёнок» только в год своего создания была поставлена 500 раз. Да что там Шкваркин. Сам Багрицкий оценивает «Форель» очень высоко, даже посетил его во время своего приезда в Ленинград.
Вот только рецензий очень мало. Советская печать немногословна. В журнале «Звезда» написали, что книга почти никакого актуального значения не имеет. Кузмин не унывает: говорит, что вероятно, “хвалить не разрешат, а ругать не захотят”.
Он вообще в этом смысле потом неожиданный стоик. «Не к лицу мне плескаться в общественности, ведь, в конце концов, все это какая-то кукольная комедия».
Он живет в своем небольшом отсеке коммунальной двухкомнатной квартиры на улице Рылеева, кто-то к нему ходит, но все литературно, благополучно, как кружок эти посиделки органами не квалифицируются, поэтому, возможно, и не тронули, как тронули Хармса и Введенского.
Видный исследователь кузминского наследия сказал однажды: «Кузмин всегда с сожалением отмечал в дневнике хорошую погоду в дни советских праздников, видя здесь некую несправедливость природы». Но дальше этого не шло.
ИЗ ДНЕВНИКА МИХАИЛА КУЗМИНА
Песня.
У Достоевского в конце "Преступления и наказания" есть пронзительное место, где Раскольников выходит на работу, а из-за Иртыша по степи доносится песня как символ новой, неизвестной, пленительной и серьезной жизни. Русские иконы, русские песни, русский быт, русское платье, русские лица, русское богомоленье производят на меня такое же впечатление, родное, дикое, сладкое и серьезное. Пожалуй, даже слишком серьезное, чего-то такого, куда надо броситься без оглядки, фанатично. А я неспособен к действиям «без оглядки», без «свободы действий». Потому, может быть, и сам не произвожу на других глубокого впечатления ни в искусстве, ни в чувствах. Но! русская опасность, может быть, для меня самая опасная. Если только она еще существует. Лет 30 тому назад еще существовала кое-как, но теперь, боюсь, не обратился ли русский мир в Крит и Микены, которыми можно увлекаться, но жить которыми едва ли возможно. (1934)
Мне нравится, когда ход и тип письма в дневнике Кузмина меняется. Когда заканчиваются все эти стаканы, внешние незначительные происшествия – и вдруг выскакивает какая-то эмоция. Лаконичные мысли, чем-то похожие на Розанова. И тогда перед тобой настоящая проза.
ИЗ ДНЕВНИКА МИХАИЛА КУЗМИНА
Дождь на листьях.
Когда после дождя выйдет солнце, и все кусты засверкают алмазами и хрусталями, и под легким ветром будто дышит какое-то гофмановское волшебство. Странно все это продолжается, пока я гляжу без очков. Надену очки, все капли куда-то пропадают, каждый лист торчит отдельно, никакой груди, никакого дыхания, никакой феи, будто черт из Андерсеновской сказки вставил мне в глаз осколок зеркала. Очки - одна из причин рациональности и пессимизма. Близорукость - основа идеализма и живописи в тесном смысле слова.
Есть люди, которые произносят фразу, которую ты никогда не забудешь.
«...главное все кончено, остались детали».
Я часто произношу ее, а потом спохватываюсь.
Нет-нет, ничего не кончено.
И вы, Михаил Алексеевич, доказали нам это чуть ли не лучше других. Своим странным жеманным стоицизмом.
Пока мы живы, вокруг много деталей, которые нам стоит запомнить. Возможно, их описать. Но главное – увидеть. Пока мы видим и слышим, ничего – никогда – не кончилось.

https://blog-russia.storytel.com/vspomnit-klassiku/dmitriy-vodennikov-o-mikhaile-kuzmine/
круг с птицей

(no subject)

О ТОМ, ЧТО КАЖЕТСЯ

Недавно рухнул Фейсбук. И еще какие-то мессенджеры по всему миру. «А я хотела написать вам про шелк», – пишет мне Марианна, моя безумная подруга, присылая мне текст с голубем. Почтовым голубем.

У нее там опять какие-то сложности: кто-то ее полюбил, кто-то разлюбил – я уж не вмешиваюсь: булькает там себе иногда по телефону или вот с голубем текст присылает.

Марианна мне иногда напоминает бабочку из стихотворения Даны Сидерос. Хотя, в отличие от героини стихотворения, опрятна, чиста, в цыганских юбках и украшениях с большими камнями. Но, тоже кажется, сейчас вспорхнет и улетит.

***
Она заходит,
обрушивается на сиденье:
грузная, неопрятная, пахнущая табаком и
почему-то лесными ягодами.
Целый день я
трясся в этом автобусе — уже практически в коме,
и тут она: лузгает семечки, напевает,
разглядывает
облупившийся лак на ногтях.
Чудовищно человечная, слишком живая.
Я нервно пялюсь в окно,
в окне мимо нас летят
деревни, солнечные поля, еловые чащи:
по правде сказать, довольно плохое кино.
Мне становится мутно и тошно, хватаю вещи,
сигналю водиле и выхожу.
Она выходит за мной.
Я спускаюсь с насыпи к полю.
Она спускается тоже.
С минуту смотрит, как над травой мотыльки снуют.
сбрасывает одежду, вещи, кажется, даже кожу,
как высохший кокон, ненужную чешую.
Оборачивается, подмигивает, мол, взгляни-ка,
идёт грациозная, плавная, как литая,
расправляет крылья, пахнущие земляникой,
и взлетает.
Я стою, моргаю — треснувший глупый голем,
выброшенный на берег кит.
Она парит и в бреющем полёте над полем
срывает ромашки и васильки.

(Дана Сидерос)

Итак, героиня стихотворения Даны Сидерос вспорхнула и улетела, а Марианна сидит на севере Москвы и пишет мне письмо с почтовым голубем. Про шёлк.

«Подумала, что, может быть, пригодится?
Там забавные истории разные, начиная с того, что его научились ткать более трех тысяч лет до н.э и казнили за попытку вывезти коконы шелкопряда, так что в другие страны шелкопряд попал только много позже начала христианских времен. Есть версия, что его вывезли какие-то византийские монахи-странники, в тайнике, выдолбленном в посохе.

Но мне нравится другая история – о том, как одна из влюбленных китайских принцесс, уезжая к жениху, в Индию, спрятала коконы в своей сложносочиненной причёске.

Вообще шёлк каким-то образом связан с женщинами. Говорят, что впервые коконы привлекли внимание юной китайской царицы, которая устроилась пить чай в саду, и в чашку ее упали коконы. Прямо история о Ньютоне! Царице тогда было всего четырнадцать, и она была затейницей: размотала кокон и решила соткать ткань для рубахи своему мужу. А потом, со временем, ее стали почитать, как богиню шелка. Правда здорово?»

Ну что с ней будешь делать? Марианна – женщина романтическая. Привязал к лапке голубя «Правда здорово!» – отправил.

Все мы не то, чем кажемся. И я не тот, и Марианна, и голубь. Пусть всё так и идет.

***
возле поля человек
сел
и увидел человек
сон
будто ходит он вокруг
стен
а под стенами прорыт
ров
за спиной у человека
лес
впереди у человека
нос
а желания небес
нет
словно всё с собой унёс
вор
понял жизни человек
соль
поднабрался человек
сил
и вперёд пошёл будто
лось
а снаружи как будто
лис

(Андрей Жданов)

...Недавно посмотрел шестую серию фильма Авдотьи Смирновой «Вертинский». Серия меня поразила. Я написал Смирновой в одном из мессенджеров (который уже восстал из бездны), сейчас перескажу другими словами – вы поймете почему.

Авдотья Смирнова потрясающе в этом фильме работает с кадром. Я не знаю, какая там доля участия оператора, но картинка на экране как будто оживает.

Я недавно писал про художника Захара Софоновича Суконцева, который родился в 1817, жил в Хвалынске, в старообрядческой семье, был художником-самоучкой, иконописцем, женился, завел детей, даже повлиял на Петрова-Водкина (Петров-Водкин называл его «мой мастер», хотя больше любил его иконы, чем светскую живопись: иконы яркие, а бытовые картинки – темноваты). Так вот. Некоторые кадры фильма Смирновой мне напомнили его картины – с глубиной комнаты, с сильным задним планом, со смещением главных героев куда-то в смысловой бок.

В кадре Авдотьи Смирновой в фильме «Вертинский» есть настоящая особая глубина. Шкаф мерцает на заднем фоне, когда Марлен Дитрих говорит. И пол переливается и тоже мерцает. И непонятно, что лучше: Марлен или шкаф. И поэтому ты смотришь и туда, и туда.

А кладовая, где сидит актер Геннадий Смирнов, вообще притворяется каютой из какого-то футуристического фильма. (Там колбасы висят – размытые на среднем плане – на крюках, и вдруг кажутся не тем, что есть: не колбасами, а приборами космического корабля, на котором герой Смирнова с удовольствием бы улетел из приближающегося ада. Или, может, это внутренности самого героя, который намотал их на жернов своей и общей судьбы, потому что все предали, потому что в Германии набухает фашизм, потому что все гонят его, а скоро и убьют?).

Но самое потрясающее в этой шестой серии это стыки жанров. Вот выход Дитрих, он бесподобен, и он снят, как клип, в замедленной съемке. А потом вдруг всё оживает, но уже как карикатура в советском «Крокодиле». А потом опять футуристическое будущее.

Не знаю, специально ли Авдотья Смирнова это делала, сознательно ли, но смотрится это, «стреляет» очень сильно. То есть, получается там сразу возникает три фильма за пятнадцать минут. И это очень круто.

И эта сцена гибели персонажа, которого играет Смирнов.
Она тоже снята почти как клип.

...В одном пространстве, в посольстве, поет Вертинский. Он поет известную свою песню на стихи Георгия Иванова. А в другом пространстве – по последней в его жизни галерее – нацисты уже гонят несчастного аккомпаниатора. И сейчас они его поймают.
Но нет. Он выберет другой путь. Вспорхнет разноцветным кимоно, как бабочка.
А им не дастся.

***
Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина,

И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.

– Послушай. О, как это было давно,
Такое же море и то же вино.

Мне кажется, будто и музыка та же...
Послушай, послушай, – мне кажется даже...

– Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой.
Мы жили тогда на планете другой,

И слишком устали, и слишком мы стары
Для этого вальса и этой гитары.

(Георгий Иванов)

Я помню эту песню на стихи Иванова наизусть. Но тут она становится не печальной, а невыносимой. И этот кадр, и эту отобранную у меня песню мне уже не забыть. Теперь эта песня не про ностальгию, а про гибель.
И да, это лучшая смирновская роль.

«Наш мир создан каким-то Достоевским, только не столь гениальным, как Фёдор Михайлович», – сказал Георгий Иванов однажды Одоевцевой. И, кажется (опять это слово «кажется»), оказался прав.

Но самое главное – становится понятным, почему Вертинский так хотел вернуться в Россию. (И та же Цветаева, кстати.)

Всё же уже было окружено огнем. Европа дымилась. Оттуда надо было бежать. Но куда?
Куда они вообще могли убежать с нашего адского голубого шарика?

...Как страшно, что и Россия слопала мечущуюся Цветаеву.
Как хорошо, что она пощадила вернувшегося Вертинского...

***
Не сменить ли пластинку? Но родина снится опять.
Отираясь от нечего делать в вокзальном народе,
Жду своей электрички, поскольку намерен сажать
То ли яблоню, то ли крыжовник. Сентябрь на исходе.
Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране
Приспособить какую-то важную доску к сараю.
Перспектива из снов - сон во сне, сон во сне, сон во сне.
И курю в огороде на корточках, время теряю.
И по скверной дороге иду восвояси с шести
Узаконенных соток на жалобный крик электрички.
Вот ведь спички забыл, а вернешься - не будет пути,
И стучусь наобум, чтобы вынесли - как его - спички.
И чужая старуха выходит на низкий порог,
И моргает, и шамкает, будто она виновата,
Что в округе ненастье и нету проезжих дорог,
А в субботу в Покровском у клуба сцепились ребята,
В том, что я ошиваюсь на свете дурак дураком
На осеннем ветру с незажженной своей сигаретой,
Будто только она виновата и в том, и в другом,
И во всем остальном, и в несчастиях родины этой.

(Сергей Гандлевский)

Не только этой родины, Сергей Маркович, – хочется сказать. А всего этого несчастного мира. Который совсем не похож на бабочку, который совсем не похож на шёлк.

...А, да. Я совсем забыл про Марианну. Она же продолжает там что-то лопотать. Прислушаемся же и мы к ее лопотанию:

«Да! Кстати! По технологии производства там тоже интересно: например, то, что выткала царица, было щелком «премиум класса», обработанный горячим отваром еще не раскрытый кокон. Из таких получаются гладкие шелка, атласы. Но есть еще шелк «шантунг», когда разматывают уже пустой, раскрытый кокон, бабочка из которого благополучно выпорхнула. То есть можно не убивать бабочку. Тогда на ткани видны уплотнения от связанных концов нити, а сама она более шероховатая. Но вот мне шантунг очень нравится, он декоративнее. Потом шелк, как и все натуральные ткани, имеет волшебные свойства: греет в холод, прохладен в жару, сохраняет кожу лица от отеков и морщин; если спать на шелковых наволочках, не путает волос. От него не бывает аллергии и проходят раздражения на коже. А нить под микроскопом имеет явно выраженное треугольное сечение, то есть это призма, преломляющая лучи света, что и делает ткань такой сияющей и неуловимой. Поэтому еще готовый материал нельзя перегревать, стирая в горячей воде, или гладить горячим утюгом: нить меняет структуру, перестает быть зеркальной. Но зато шелк – самоочищающаяся ткань, он как будто отряхивается от пыли и грязи. Вот!»

Хочу такую жизнь, такую Землю, такую Вселенную, которые могут быть самоочищающимися. Хочу такой шантунг.
Взмахнули крыльями – и оп, отряхнулись от пыли, от грязи, от старости, от нелюбви, от предательства и от несправедливой позорной смерти на галереи.

Оп!

________
(Дмитрий Воденников о стихах, в которых не убивают бабочку, колонка в совлит)
https://sovlit.ru/tpost/315eyk0is1-o-tom-chto-kazhetsya
круг с птицей

(no subject)

НИ ТЕРКИ, НИ ВОРОНКИ, НИ МОЧАЛКИ

В подземных переходах больших городов всегда сидели нищие, им что-то пробегающие по тоннелю всегда подавали. То звякнет монетка, про прошуршит бумажка. Казалось, переходы и нищие были всегда. Но нет.
Один их первых подземных переходов был открыт в Москве 16 октября 1959 года. Это было у площади Маяковского под улицей Горького. Туда, на открытие, даже приезжал Никита Хрущев.

«Пере-», «пере-». Перейди, переведи. Перескочи, перешагни.

Бог знает, что ты будешь там бормотать в каменном переходе, ища пенсне или ключи. Хотя какие пенсне? Их же уже никто не носит.
С 16 октября 1959 года подземные коридоры стали строить во всех больших городах. Ну и там закипела жизнь. Нищих, конечно, в них в советское время не было, ни нищих, ни бродяг, просто им бы никто не позволил сидеть на корточках или коленках с картонкой в руках, зато скоро возникли киоски, палатки, телефонные будки. И казалось, они будут всегда. Но тоже нет.
Зайди теперь в подземный переход (бормоча себе под нос или молча, ища ключи или бумажник): голое пространство. Обещание послесмертного коридора. Это раньше там торговали в киосках пирожками, юбками, трусами, газетами. Потом опять как языком слизало. И только в последнее время что-то сдвинулось: стали возвращаться торговцы, организованные, прилизанные, подземные. То одна волна, то другая.
А ведь коридор – это настоящее сакральное место для человека.

...Длинный темный коридор в коммунальной квартире, заваленный всяким хламом. Это не жилое помещение: туда можно выставить не очень нужные вещи. Значит, коридор – это что-то временное, но такое, что может и должно стать вечным. Вечный велосипед, который уже никуда никогда не поедет (но он был, он летел, звенел, он часть твоего детства, да что это я: он и есть твое детство), какие-то коробки с книгами, которые никто никогда уже не прочтет (но их нельзя выбросить: детям, детям, хотя дети уже выросли, да они и вообще не читают книг, один телевизор), белье на веревке (а куда? не в комнату же?), почему-то банный веник.

У Феликса Канделя, советского сценариста мультфильмов и сатирика, который потом эмигрировал в Израиль, даже был такой роман – «Коридор». О том, как жила-была такая коммунальная квартира. Так там коридор – тоже главный герой. Всё им и измеряется.
Например, Кукины. Вот они жильца тихие, незаметные, их почти в квартире и не видно. Утром проснутся и сразу на работу. Вечером придут – и в комнате своей запрутся. Тихо там. Только иногда в туалет шмыгнут. Что они там делают? Подозрительно. Кукина даже в общую кухню не ходит – предпочитает готовить на плитке в комнате. Опять же вопрос: что? На кухне их стол всегда пустой, застелен газетой, а над столом не как у других, а вообще ничего: «ни терки, ни воронки, ни мочалки».
А когда уходят, на двери в комнату – висячий замок. Что же там все-таки у них? Интересно!

Если же уже оставить Кукиных в покое и опять вернуться к коридору, то и в другую чужую комнату можно попасть только из него. Но для этого нам нужен либо скандал (воду там не закрутили или на кухне грязно), либо угощение. Подарок. Обол.
Идешь в чужую жизнь (а чужая жизнь всегда, как послесмертие: либо райская, либо ад – господи, упаси так жить), то изволь тогда гостинец с собой прихватить. Плату за проход. Из своей жизни – в соседскую. Сейчас постучишь в дверь, порожек переступишь, и всё: чужие запахи, фарфоровые статуэтки, книги, книги, лампа или торшер. «Ой, Марья Игнатьевна, как же у вас всегда уютно!»

... Почему-то как-то выронил из памяти, но Харон, который брал монету за перевоз, брал ее не из мертвой руки прибывшего, а изо рта: чтобы видимо, новоприбывший, как я, не выронил.

А если выронил или родственники поскупились, то ничего хорошего не жди: грубо тебя оттолкнет Харон, будешь в преддверии Аида век мыкаться. Хотя какая разница, где мыкаться? В Аиде тоже тоска смертная.
Но я до сих пор одного не могу понять. Зачем Харону в загробном мире деньги? Что он там с ними делать-то будет?

И как ему поступить, если кто-то все-таки назад выберется? Та же Эвридика. Возвращать деньги назад или новые брать? Поэтому, видимо, и решили где-то сверху: обратно никого не выпускать, задурить выходящему его туманную голову этим призрачным подземным переходом.

Она была распущенной косою,
Дождём, который выпила земля,
Она была растраченным запасом.
Успела стать она подземным корнем.
И потому, когда внезапно бог
Остановил её движеньем резким
И горько произнёс: «Он обернулся», —
Она спросила удивленно: «Кто?»

(Райнер Мария Рильке «Орфей, Эвридика, Гермес», перевод Е. Богатырева.)

Какой сильный поворот: она и не знала, кто за ней спустился, за кем она пошла. Ну позвал и позвал, ну пошла и пошла. По долгому пути, где по бокам в тумане – ларьки, ларьки, женские сумки, пирожки, слойки, сигареты, концертные билеты, газеты, книги, противковидные маски: ненужная ей уже чужая скучная жизнь.

...Недавно подумал: а ведь была в раннее перестроечное время песня об этом, такая же древняя теперь, как и сам мир. Алла Борисовна пела. «Паромщик». Она не про Харона ли?
И мелодия такая качающаяся, как будто кто-то за одну нитку все ноты тянет. «Разлук так много на земле». И судьбы разные. И плещется вода. И соединяются берега. А он один. Нас много, а он один. Мы все ломаем в отчаянии руки, кто на берегу, кто у лодки, а он по-прежнему один. Как та продавщица в советском магазине. У переправы.

В Фейсбуке существует очень популярная группа – «Сбой матрицы». Там люди пишут про странные, ничем не объяснимые моменты, когда вдруг вылезает в привычную жизнь, как через прореху в кармане, загадочный мир.
Вот недавно написала одна женщина, под псевдонимом (там это приветствуется). Как умерла девятнадцать лет назад ее мама. И очень эта женщина, мать потерявшая, об этой потере своей горевала. Даже в морг ее заводили под руки – она так плакала и все время думала, как же там мама ее будет лежать, в сырой земле, и как же ей будет холодно.

А в ночь перед девятым днем заплаканную женщину уложили насильно спать, а сами что-то пошли готовить – на кухню. Поминки же.
Женщина лежит, за окном – конец лета, на стенах – тени деревьев, и ей они кажутся лапами каких-то древних чудовищ.
Женщина зажмуривает глаза, и вдруг ей становится светло-светло, радостно. Это просто вдруг мама непонятно откуда появилась, взяла ее за руку (а рука-то теплая) и говорит: «Пойдем со мной, доченька. Ненадолго. Не бойся. Я тебе покажу, как там хорошо. Как там прекрасно».
И улыбается так безмятежно, так счастливо.

И вот они идут к окну, окно растворяется, за ним начинаются пески, женщина с мамой проваливаются в них, падают куда-то (коридор, коридор, подземный переход) – и вдруг обе они оказываются в нереально чудесном месте.
Там тепло, май или конец апреля, или нежаркий июнь, птички поют, деревья, очень много цветов, но главное – там есть стол. Огромный стол, а на нем бесконечное количество редких прекрасных пирожных. И почему-то касса стоит. Из таких старых, советских, которые в каждом магазине в СССР стояли. Мама набирает на тарелку пирожные, пробивает их на кассе, а чека-то нет.
Тогда женщина говорит в своем сбое матрицы (заснула, что ли, или действительно привиделось?): «Мама, ну надо же заплатить? А я ведь без денег».
А мама ей отвечает: «Не надо денег. Здесь они не нужны. Просто пробьем и всё».
И добавляет: «Боже, как же здесь хорошо. Как же я здесь счастлива. Ты даже не представляешь, доченька, как я счастлива. Поэтому ты больше не плачь».
«Тогда я поняла, что мама в раю», – так закончила свой текст про сбой матрицы женщина. И больше никогда уже не плакала о матери.

...Давайте и мы не будем больше плакать: ни в больничных коридорах, ни в коммунальных (благо, что их почти уже больше нет, ну если только студенческие), ни в туманных послесмертных.

А если кто-нибудь, особенно по нас тоскующий, придет нас из них выводить, а потом обернется в тревоге, и мы услышим третий голос (не наш, не его): «Он обернулся» – то мы спросим удивленно у этого третьего голоса: «Кто?»
Потому что мы действительно, не помним, кто это.
Потому что мы идем только вперед и вверх. Потому что нам больше никого и ничего, кроме нас и этого длинного ослепительного коридора, не нужно. Нет, вот правда, совсем не нужно. Ни терки, ни воронки, ни мочалки. Только мы и свет. Ослепительный свет нашего ничем не захламленного небесного перехода.


___________
(Дмитрий Воденников, колонка в Газете.ру о том, что мы должны идти только вперед и вверх)

https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/14094847.shtml
круг с птицей

(no subject)

РАКОВИНА НАВСЕГДА

И снег падает, падает, падает, как будто ему мало было целой зимы. Как будто ему надо сейчас все опять замести. Но мы тоже не лыком шиты.

Это раньше ты тосковал, что так долго, так мало, так много. А теперь нет. Закалился. Еще месяц зимы? Да ради бога. Новый год в начале марта? Добро пожаловать.

Зима недаром злится: нашла коса на камень.
Зима тебя — косой, но только чиркнула. А на косе зазубрина.
Так закалялась сталь.
Она нас в дверь, мы — в окно.

«Не уходи, побудь со мною». «Наш уголок я убрала цветами». У нас стокгольмский синдром. Цепляемся за ноги зиме: «Мы тебя полюбили!»
Ей уже неудобно: «Тише, тише. Люди смотрят». А нам все равно: «Не уходи!»
«Какие-то припадочные», — думает зима. И снежочком нам, снежочком в рыло.
А мы обтерлись снежком, стоим — красные, довольные, на плечах шуба расстегнута, на ногах — черевички.
А никто не любит довольных, особенно в черевичках. Русская зима любит русское страдание.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастна по-своему». В нашей семье с зимой оригинальная драма: мы ее любим, она нас — уже нет.
«Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?» И правда интересный вопрос. Ответ: это мы. Договариваемся с послом, чтобы зима от нас никуда не ушла. Обещаем в обмен трубопровод. И кажется, испанский посол уже готов согласиться.

Но есть подозрение, что зима давно нервно смотрит налево. Никто не любит токсичных. Зима нам: «Не для тебя придет весна». А мы ей: «И не надо».
И опять чирк-чирк металлом по камню. И опять: «Не отрекаются любя». Стоим, плачем в луче света. В снегах. В рыжем парике.
Но рано или поздно камень выиграет, а коса проиграет.

Просто. Надо. Уметь. Ждать.

...Мы в советское время не умели. У нас время для этого было слишком длинное, тягучее.
Как написал поэт литературного подполья той эпохи Всеволод Некрасов:

Первое мая
Потом
Черное море
Потом опять
Первое мая.

Между черным морем и первым маем как раз и разлеглась она, зима.
Из Некрасова же:

Опять опять
Метель
Метель
Теперь опять
Теперь опять
Метель —
Теперь оттепель
Теперь опять метель

Вот весь круг советского человека. Смена времен года. Ничего не происходит, происходит только зима и весна. Оттепель (включая политическую), потом снова сон.
От этого странная, почти болезненная жажда и ожидание смены сезонов. Мы никогда не умели ждать в Советском Союзе. Хотя всю жизнь проводили в очередях. Странная вещь, на первый взгляд, а на самом деле вполне логичная: время как будто стоит, вот мы его и подгоняем, хотя бы сезонно. Поэтому при всей вещности и вязкости времени жизнь в СССР была как будто призрачной. При всей закрепленности (пропиской, работой, телевизором, местом в очереди) — всё как в тумане. От этого необходимость жесткой сетки: лично мы чертили ее календарем. Неслучайно их так любили: отрывные и большие, настенные.
В советских отрывных календарях, которые выпускал Госполитиздат, было принято отсчитывать годы, прошедшие со времени Октябрьской революции. Если нечего отсчитывать — даты, связанные с классиками и важными, но классово правильными событиями. Потом смягчились: отсчитывать еще надо было, но появились рецепты, сезонные шутки, загадки и даже любовные стишки.
Но были и родственники помладше. Это не настенные календари и не отрывные. Это — календарики.
Наверное, у многих в детстве было такое хобби. Например, кто-то клеил модели самолетов (у Дмитрия Быкова есть прозрачное стихотворение про апрель, и сейчас мы на время забудем про календарики и календари):

Весенний первый дождь. Вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро.
По мокрой мостовой течет зеленый глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
Лиловый полумрак прозрачен, но уже
Горит одно окно на пятом этаже.

В стихотворении мальчик клеит сборную модель самолета. И вот почти законченный самолет уже стоит, раскинувший крыла, посреди стола. Свет лампы, на столе — напильник, ножницы, флакончик ацетона.
Я помню эти модели: меня их тоже заставляли клеить. Заканчивалось все тем, что я шел спать, а модель доклеивал папа. Но тот апрель за красивой сахарницей на окне (на стол ставилась замусоленная фаянсовая ее сестра, сахарница же из стекла и металла выполняла роль вазочки — для чего? да для ничего, для ниток или каких-то записок, мелких предметов, карандашей, заколок) я тоже никогда не забуду.

…Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели,
И все исполнится, чего ни пожелай, —
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
Весенний первый дождь, вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за спиной, и сборная модель.

Где теперь эти модели, Дмитрий Львович? Кто их теперь клеит? (О, ужасный русский язык. Теперь эта фраза читается совсем иначе. А мы и не знали этих значений: клеить — это было проводить кисточкой по ребру детали и потом прижимать к другой, и модель была совсем не глянцевой.)
И пусть кто-то клеил самолеты, собирал марки. Но календарики — были лучшим и самым увлекательным собирательством. Они покупались в киосках, они выменивались у друзей, но высший пилотаж — они выигрывались. (Я нет, я не собирал, не выменивал и не выигрывал — я только свидетель.)
Читаю где-то: «Да, мы играли “в календарики”. Так мы тогда называли эту игру. Сейчас я понимаю, что это правильнее было бы назвать игрой в кости, где вместо ставок были календари — наши деньги, наша драгоценность, наша основная валюта. Мы играли в школе на переменах, во дворе на лавочках или у кого-нибудь дома. Для игры в основном шел “допнабор коллекции” — двойные или менее интересные календари. Основная коллекция в основном не трогалась и доставалась исключительно для показа или обмена».
Вся ценность лота и выигрыша не зависела от реальной стоимости (они и стоили-то, наверное, одинаково). Главным критерием была редкость.
Календарики Госстраха были самыми частыми, ценности не имели почти никакой. Дороже ценились календари с городскими видами (в каждом городе — свои). Потом календарики с картинками из мультфильмов и сказок. (Тоже невысокая ценность — никому не хочется казаться ребенком.) Ну а потом шли календари «цирковые», а высший пилотаж — с портретами известных артистов. Я смотрю сейчас в интернете на эти артистические календарики и почти никого из актеров не узнаю.
Удивительно, что все это существовало параллельно: коллекции календариков и тот же Всеволод Некрасов (а он ведь тоже советский: попробуй изъять из него эту спицу, спицу неприятия всего параллельного ему строя, и половина его текстов станут туманными, хотя другая половина не нуждается, конечно, ни в каких приметах времени, живет уже в своей вечности коротких слов и междометий).

Всё
Слушаем море.

В этом стихотворении, состоящем из всего трех слов (я даже специально выделил его кавычками, чтобы оно не потерялось в тексте, не слилось, не склеилось), есть и жест, и программа. Это стихи как бы вообще без внешних признаков письма. Как пишет один критик: «…по непривычности их даже можно принять за не-стихи».

(Только сейчас подумал: может, и календарик это такой сознательный недокалендарь? Его смысл не в отсчете времени, хотя многие взрослые именно для этого его в кошельке и носили, а в том, чтоб собирать их, эти яркие глянцевые картонки, включать в коллекцию, потом выгодно обменять. Только подумать: время, которое можно обменять еще на что-то. Точнее так: просроченное время, которое все равно можно обменять. Это ли не символ той нашей жизни? Баш на баш, год на год, красивая сахарница на окне, которая уже забыла, что она сахарница, и еще там же на подоконнике пустивший зеленые стрелки лук.)

Веточка
Ты чего
Чего вы веточки это

А
Водички
(Всеволод Некрасов)

Эта веточка не случайно стоит на окне. Мы устали от долгой зимы, снега, снега. Сорвали веточку, поставили в банку — через некоторое время она уже пустила корни. Прижалась почкой к стеклу: за стеклом все та же зима. Но в отдельно взятой квартире, как социализм когда-то в СССР, уже что-то похожее на весну.

...Мне пишут в одной из социальных сетей: «Люблю затяжные времена года, неважно какие. Когда нет явных перемен — кажется, время остановилось. И перестает за тобой гнаться: вот ты еще старше, вот еще, вот еще. Вон еще жизнь вперед убежала, а ты никак не успеваешь за ней. А так снег себе и снег — и время заморожено. И можно просто жить себе и жить — успокаивая себя тем, что время медленное, и твое время медленное и все успеется в свой срок».

Я не стал смотреть профайл — уверен, что это пишет моя ровесница. Мы родом оттуда, из того времени, тех предметов, из тех календарей.

Она добавляет: «Похоже на то, как будто ты уже где-то там, в какой-то странной вечности. Там ничего не меняется, только метет снег. И так спокойно от этого».
Я отвечаю: «Как будто мы уже на том свете. А куда спешить с того света?»
И мне на это приходит: «Не важно даже тот свет или этот, важно, что в нем времени нет. А где нет времени — там свобода... Я вообще чувствую, что настоящий антоним к свободе — это именно время... Время, а не что бы то ни было еще».

Поэтому, наверное, лучшее стихотворение про послесмертие, недосмертие, про свободу, про «времени нет» написал тоже советский поэт. Олег Чухонцев.

Там много того, что мы опознаем сразу: лук в заливном, свиной холодец (о, как долго он готовился сперва просто в кастрюле, потом в скороварке, которая пугала тем, что может взорваться) и горошек, горошек — горошка было много, странно, что он из продажи не пропадал. Там не назван отрывной календарь — но я не сомневаюсь, что он там тоже висел: на шифоньере ли, на вбитом гвозде или еще где, но он там был. Кстати, возможно, он был пристроен прямо у входа, на стене, рядом с дверью, куда сейчас войдет герой (и кажется, он маленький еще: иначе почему ручка под лопаткой? если бы он был взрослым — ручка двери уперлась бы ему в поясницу).

...и дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул —
куда я? где? — и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился — и щелкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: — Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои. — И место указал.
— Но ты же умер! — я ему сказал.
А он: — Не говори, чего не знаешь.
Он сел, и я окинул стол с вином,
где круглый лук сочился в заливном
и маслянился мозговой горошек,
и мысль пронзила: это скорбный сход,
когда я увидал блины и мед
и холодец из поросячьих ножек.
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
В углу, с железной миской, как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали всё ясней,
как будто жить грозило ей — а ей
так не хотелось уходить обратно.
И я сказал: — Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду — и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
— Не говори, чего не можешь знать, —
услышал я, — узнаешь — содрогнешься.
И встали все, подняв на посошок.
И я хотел подняться, но не мог.
Хотел, хотел — но двери распахнулись,
как в лифте, распахнулись и сошлись,
и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,
быстрей, быстрей — и слезы навернулись.
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял — а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.

...Недавно провожал в последний путь мать моей школьной подруги. Потом ехал обратно на такси, и по иронии судьбы таксист меня повез по улице Матросской тишины, где она и жила. Я поднял глаза, и пока машина ехала мимо, успел отыскать ее окна (кстати, тоже на пятом этаже). Сколько же там, в этой заставленной, почти захламленной квартире, осталось советских вещей — несмотря на то, что она, хозяйка, всегда была такой вполне себе сдержанной диссиденткой. Где-то лежит в чреве выдвижного ящика отрывной календарь за 1977 год. Где-то стоит пепельница, которая была куплена в Сочи. А главное — эта старая кухонная раковина. Чугунная. Эмалированная. Такая у меня тоже есть. Когда все меняли на новые, с алюминиевыми поддонами, я отказался. Только вкрутил новые ручки в дверцы. И раковина засияла. Благодарная, прекрасная, белоснежная, как будто она навсегда.

_______

(Дмитрий Воденников, текст из книги издательства "Редакция Елены Шубиной " Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей")
круг с птицей

колонка на сайте совлит

МЫ ПРОСЫПАЕМСЯ
Человек просыпается иногда утром и ловит себя на мысли, что просыпается, как правило, невозмутимым, каким-то внутренне гладким, очень редко – когда с тоской или в счастье.
Именно в эти первые две-три минуты – и проявляется цена всему. Цена, сразу надо сказать, небольшая.
Что называется, всё пройдет, оглянешься: одна пыль.
Потом уже, конечно, возможны варианты. Но просыпается человек именно так.
Иногда даже можно заподозрить, что сначала просыпается сам человек, а только потом – его жизнь.
Вот если бы можно было остановить, зафиксировать в себя в эти две-три минуты и быть только таким, то и жить бы не стоило.
Хотя, если подумать: в этой гладкости, в сущности, нет ничего плохого. Наоборот. Только достоинство и безразличье. И главное – всё договорено, никаких разночтений.
А у влюбленных всё не так, всё иначе. Потому что договориться им – никак невозможно.
И в этом смысле, влюбленный не человек. Зато – живой. Наверное, именно поэтому он и ведет себя как-то не по-людски. Этим нас, не влюбленных, и раздражает.
* * *
Прощай! Прощай! Со лба сотру
воспоминанье: нежный, влажный
сад, углубленный в красоту,
словно в занятье службой важной.

Прощай! Мы, стало быть, - из них,
кто губит души книг и леса.
Претерпим гибель нас двоих
без жалости и интереса.

(Белла Ахмадулина)
Это не всё стихотворение Ахмадулиной, это как бы выжимка: первая и последняя строфа.
За первой – и до последней – еще идет несколько строф.

* * *
Прощай! Прощай! Со лба сотру
воспоминанье: нежный, влажный
сад, углубленный в красоту,
словно в занятье службой важной.

Прощай! Всё минет: сад и дом,
двух душ таинственные распри
и медленный любовный вздох
той жимолости у террасы.

В саду у дома и в дому
внедрив многозначенье грусти,
внушала жимолость уму
невнятный помысел о Прусте.

Смотрели, как в огонь костра,
до сна в глазах, до мути дымной,
и созерцание куста
равнялось чтенью книги дивной.

Меж наших двух сердец - туман
клубился! Жимолость и сырость,
и живопись, и сад, и Сван -
к единой муке относились.

То сад, то Сван являлись мне,
цилиндр с подкладкою зеленой
мне виделся, закат в Комбре
и голос бабушки влюбленной.

Прощай! Но сколько книг, дерев
нам вверили свою сохранность,
чтоб нашего прощанья гнев
поверг их в смерть и бездыханность.

Прощай! Мы, стало быть, - из них,
кто губит души книг и леса.
Претерпим гибель нас двоих
без жалости и интереса.

И, в принципе, можно было бы оставить только первую и последнюю (по крайней мере я только их помню наизусть). Что не отменяет, конечно, что всё стихотворение прекрасно.
Потому что мы понимаем, что Ахмадулина здесь уже не влюблена. Она проснулась тогда и поняла, что проснулась невозмутимой, душевно гладкой. И всё остальное: Пруст, Комбре, жимолость и сырость – это уже частности.
Но не таков влюбленный человек.
Этим он нас и раздражает.
Его ласковое внимание к окружающим – оскорбительно. Потому что несфокусированно, не-персонально. Ты просто попадаешь в поле его взгляда как дерево или дом. Ну или как свидетель по делу.
По большому счету – ты просто массовка.
Поэтому, наверное, влюбленные часто остаются одни: их просто выталкивают из общества другие люди, а совсем не потому, что они сами ищут уединения.
Они его чаще как раз не ищут, потому что им тоже нужно это пространство чужого вежливого отторженья, которое они принимают за восхищенье. Они ищут его не со зла, а интуитивно. Как виноградари – воду.

Но чужая любовь и должна обижать. Иначе она не любовь.

***
В детстве мечтал о будущем,
теперь живу одним днём.
Ковид научил любить жизнь.
За окном ветер, холод и дождь,
на тополе листьев нет,
только ветви сухие и тонкие,
как руки старухи, осень пришла,

Ничего не понятно, кукушка- кукушка,
сколько мне ещё куковать?
Но, я в общем доволен, мне тепло и спокойно,
только что пообедал гречкой и мясом,
на десерт было кофе и сырники.

Долго смотрел в окно,
теперь повсюду растут дома,
раньше помню росли деревья,
вот такой вот круговорот.
Сосед этажом выше затеял ремонт,
сверлит, стучит, двигает мебель,
встаёт ни свет ни заря.
Моя голова раскалывается,
на дворе конец сентября.
И я этим в целом доволен.

Можно ещё один день прожить,
медленно не торопясь,
как будто бы он последний.
Написать простой бытовой стишок,
строк на тридцать, и молча слушать.

Как секунды жизнь отмеряют,
сделать глубокий вдох и просто,
сказать спасибо, потому что
этого мог не увидеть не почувствовать не ощутить,
я, как «Лунтик», однажды родился.

За окном лай собак, вой сирен, лютый холод.
Кукушка -кукушка сколько мне ещё куковать?
И всё хорошо, есть книги в подъезде на полке,
а память свою, можно как сказку читать.

(Дмитрий Лавров)

Недавно прочитал где-то: «Мудрый понимает, что агрессия другого человека – это его просьба о любви». Как хорошо, что мы просыпаемся утром невозмутимыми, неагрессивными, какими-то внутренне гладкими.

ПАМЯТИ МАТЕРИ
никогда не писал от первого лица
сознательно сторонился прямолинейности полагая
что литература теряет в содержании если проговаривать
некий частный сюжет вместо запутанной метафоры
изложенной через специально сконструированный механизм
разномастной лексики и прихотливого синтаксиса
неудобного метра и системы чередующихся клаузул
поскольку именно таким видится необходимый текст
способный ничего не говорить в лоб ни в чем не исповедоваться
не заигрывать с той или иной повесткой не спекулировать на чувствах
не быть заведомо понятным всем и каждому
но потом вокруг стали исчезать люди
без которых едва ли можно представить действительность
едва ли можно дальше брезговать простыми мыслями
незамысловатой почти разговорной речью понятной
и до тошноты обыкновенной вроде оборванного разговора
с известным развитием и исходом или очередного действия
ни на что не влияющего но продолжаемого ради заработка
либо для поддержания жизнедеятельности
потом посреди очередного одинакового дня
в душной московской больнице исчез фрагмент прошлого
от начала до настоящего времени то есть почти целиком
прошлое с его сюжетами и персонажами запахами и фотографиями
говорят она перестала дышать во сне
не дождавшись зависимости от обезболивающих
каждое утро подбирая нужные слова
язык теряет дар речи
(Денис Безносов)

Как же хорошо сказано: «язык теряет дар речи». Жалко, что мы, люди, нечасто этот дар теряем. Однажды ко мне прибежала в комментарии – под как раз колонку в Sovlit – какая-то истеричка. С криками: «Почему вы все время пишете о печальном?! Это заказ?» Пришлось ее забанить.
Но, как всегда бывает, срифмовался ее наскок с историей, которую рассказала петербуржанка Татьяна Мэй (она водит прекрасные экскурсии во Питеру: крыши, парадные, лестницы, быстрые каменные воздушные переходы).
«Обсуждали с друзьями прозвучавшую во время экскурсии претензию слушательницы: на Васильевском острове мало позитива. Я долго ломала голову, что это значит. Ира Тумакова, оживившись, поделилась своим опытом. Она, правда, журналист, но у болотных жителей одна общая профессия – петербуржец.
«Один раз в жизни мне пришлось вести экскурсию для друга, приехавшего из Москвы на машине. Катаемся по Питеру по делам, я время от времени подаю голос: «Вот тут Маневича убили, тут Старовойтову убили, тут Капыша ювелирно уложили…». На набережной Фонтанки друг не выдерживает: «А что-то из истории Питера ты можешь рассказать?» Могу! Радостно показываю на Михайловский замок: тут Павла Первого грохнули…».
Ну и я сразу вспомнила, как несколько лет назад на предложение мальчику из нашей компании: «А вот видишь маленький домик, там Суворов умер, заглянем во двор?» – одна дама обеспокоенно воскликнула: «А я не хочу туда, где кто-то умер!»
Я тогда с огромным трудом затолкала внутрь ответ: «Это Петербург, здесь везде кто-то умер».
Выдерживаем стиль, короче».

Вот и мы выдерживаем.

ОСЕНЬ
Сквозь туман пробираются месят осеннюю грязь
Колченогий крестьянин и бык и не видно в тумане
Как деревни дрожат на ветру боязливо скривясь
И печальную песню тихонько мурлычет крестьянин
Стародавнюю песню о перстне о верной любви
О разлуке о сердце разбитом о черной измене
Осень осень ты лето убила и лето в крови
И маячат в осеннем тумане две серые тени

(Гийом Аполлинер, перевод Э. Линецкой)

...Текст начинается пробуждением, значит, текст должен закончится сном.
Знаете, недавно я сделал поразительное открытие: люди храпят. Вот к такому я пришел выводу, несколько лет назад путешествуя вторую ночь на поезде. Храпят мужчины, храпят женщины, все храпят. Кто-то храпит самозабвенно (всю ночь), кто-то временно (с переливами).
Храпит всё купе. (Купе – это такая учебная модель Вселенной: чего нет в нем, того и в универсуме нет. Все добродетели, все пороки, все планеты, все газовые гиганты и маленькие кирпичики космоса. Правда, как в мультфильме. В первую ночь в тот раз я ехал с либералами, они ругали всё кругом, я деликатно отмалчивался; обратно – с патриотами: я тоже безмолвствовал.)
В общем, весь мир храпит.
Не храпел только один человек.
Он вошёл в купе, высокий, пожилой, добрый.
Забрался на верхнюю полку и спал всю ночь без звука.
Наверное, он ангел.

...Человек просыпается, просыпается, проснулся – смотрит: а он и просыпался весь.

______
(колонка в совлит о стихах, где значение слова двоится)

https://sovlit.ru/tpost/e9shyhk801-mi-prosipaemsya
круг с птицей

колонка на сайте совлит

КОСТОЧКА ДИНОЗАВРА

Всегда что-нибудь пропадает. Любит жизнь украсть у нас что-нибудь. Сперва подарит, раздразнит – потом раз: и обратно забрала.

Однажды читал в какой-то книге, сейчас уже и не вспомню в какой, жизнь отняла ее название, только выписку оставила, про трамвайный быт Москвы двадцатых советских годов:

«Воры залезали в карманы, сумки, резали их бритвами, но то, что в марте 1925 года сделал повар частной столовой Иванов, превзошло многое. Он срезал в трамвае у двух девушек их красивые золотые косы. Потом, в суде, Иванов говорил, что был пьяный и не знает, зачем это сделал, выражал даже желание жениться на одной из потерпевших, когда та сообщила, расплакавшись, что из-за утраты косы ее жених, телеграфист на вокзале, отказался на ней жениться. За свою гнусность Иванов получил три месяца принудительных работ».

Жили же люди.

***
Как золотистый мёд,
В детстве время тянется,
Сегодня кукла обласкана,
А завтра брошена,
Ребёнку в сказке
Более всего нравится
Не принц, не принцесса,
А та горошина.

(Мара Маланова)

Уже и нет на свете гнусного Иванова, уже и тех двух девушек на свете нет, и кос их нет, а остался в истории этот инцидент, не принц, не принцесса, а так, маленькая полукриминальная, полукомическая теперь горошина.

Но есть вещи и посерьёзнее.

Недавно узнал, что археологи, которые проводили раскопки поселений бронзового века на реке Иордан, нашли те пресловутые Содом и Гоморру.
Только не огнем их Господь спалил, а произошло небесное событие: примерно 3600 лет тому назад тут приключилось что-то похожее на Тунгусскую катастрофу. Поврежденные кирпичи, черепки, человеческие окаменевшие останки. Либо ледяной астероид, либо гигантский метеорит. Страшный удар, мощный выброс энергии, потом огонь и ударная волна – и нет города.

«Ученые считают, что именно это событие послужило поводом для библейской легенды о гибели Содома и Гоморры, описывающей разрушение расположенных недалеко от Мертвого моря городов, на которые упали камни и огонь с неба, что привело к их полному разрушению».


Ученые создали даже компьютерную модель, с помощью которой проверили все варианты: начиная с извержения вулкана и заканчивая военными действиями. Нет, не извержение вулкана, и нет, не военные действия.

Потому что ни одно из этих событий не могло создать температуру, при которой расплавится металл, сырцовые кирпичи и глиняная посуда. При обычном пожаре температура достигает 1100 градусов, а тут нужен нагрев выше 1500.

Такое уже было однажды с динозаврами.

(А мы не знали, не ждали, они не знали, как всё непрочно. Шли там себе, сидели, дышали. Как когда-то жители Содома и Гоморры, не тех библейских, а этих – условных. Как и упомянутые перед скобками динозавры за много миллионов лет до них и до нас. Их же тоже обрекло на вымирание небесное тело: на самом деле нет, недостаточно только одного условия, даже такого большого, как гибельный метеорит. Мы тоже постарались, млекопитающие, уже сновавшие под ногами гигантов: изрядно изменили всю экосистему.)


***
По улице Жуковского
(из книжного «Листва»),
как будто бы по Питеру,
сейчас гуляю я.
Дома, домишки, домики.
Фасады и дворы.
Два шага сделать в сторону —
и Чистые пруды.
Давно ни строчки, ни полслова,
а тут, набравши темп,
глотаю воздух северный
и растрясаю эль.
Так делал Рейн по юности,
выгуливал болезнь
(болезнь зовётся астмою)
и в том спасенье есть:
идёшь, бредёшь по улице,
глядишь издалека,
как плещется, волнуется
канавка иль река;
под рифму влезет птица,
под ямб — полёт души,
и если был без воздуха,
теперь набравши воздуха,
теперь глотнувши воздуха,
дыши, дыши, дыши.

(Олег Демидов)

Дыши, пока дают. Кто его знает, что там уже летит к земле.




... Недавно я был в Благовещенске, и между всех прочих дел (выступлений, встреч) нас позвали в Институт геологии и природопользования, в лабораторию палеонтологии. Научный сотрудник Иван Болотский (огромный красивый парень, гигант, перед которым мы сами выглядели, как поздние млекопитающие перед динозавром) разрешил каждому взять из ящика, куда были свалены осколки древних костей, по одной окаменевшей косточки. Я взял самую маленькую.

Удивительно было ощущать, что ты держишь в руках дремучую древность. Ее фрагмент. Знать, что этой косточке где-то 65-67 млн лет.

Ну я и сунул ее в сумку, в кармашек, где лежат ключи и паспорт.

Через несколько дней вернулся, хватился ее: а нет косточки. Всю сумку перевернул. Всё обыскал. Нет.

Как же так? Где?

Выпала, украли воры из первого абзаца (ну нет, конечно), испарилась при сильном столкновении сумки со столбом, выпала, когда сумка лежала плашмя в гостинице на кровати в волны отельных одеял, укатилась обратно в музей? Загадка.

БОЙ ПРИ МАДАБАЛХАНЕ
(...) мне кажется, я умираю
но как полностью неживая
особь
не получу никакого рая
я знаю
что мы с тобой не близки
и возможно
не можем
быть близки
но я прошу
избавить меня
от этой
непонятной тоски
(Федор Сваровский, опять же фрагмент)

Ученые, отчитавшиеся про прообраз библейских Содома и Гоморры, тоже были безжалостны и избавлены от непонятной тоски. Это был именно воздушный взрыв, небесное тело. В пользу этого говорит характер повреждений человеческих останков в откопанном слое разрушений. Ученые кивают головой и утверждают, что «ни один из жителей города, в котором, по оценкам историков, на тот момент проживало около 8000 человек, не выжил». Там нет даже ни одного цельного скелета. Самыми крупными находками в Телль-эль-Хаммаме были только несколько отдельных костей рук и ног со следами обугливания на краях и проломленные черепа, «все остальные кости встречаются в виде мелких фрагментов, рассредоточенных в рыхлой матрице, состоящей из золы, древесного угля и измельченного сырцового кирпича».
А мы говорим о любви, живем так, как будто мы навечно, совсем не учим историю и науку о костях.
С другой стороны, что нам еще остается?
Только надеяться, что всё будет хорошо, что нас минует страшная кара, что пронесут чашу, что огромное тело пролетит мимо нас. Что самое страшное, что сможет с нами случиться, это только больное горло, свое или чужое, осень, простуда и наше недовольство жизнью, самими собой и страной.

***
Пусть никогда не простудится твое нежное горло,
не оборвется ни разу твое ночное пение.
Дьявол будет стоять над тобой с медным солдатским горном,
отгоняя от изголовья приливы тоски и сомнений.
Пусть никогда не исчезнет запах ветра из твоих блузок,
пусть из твоих волос не выветривается он с горя.
Я войду в шепот сирен, как в сумеречную музыку,
различая твое дыхание в их слаженном сладком хоре.
Я буду есть горький хлеб на пересылочном пункте,
буду спать с черными беженками в спортивных залах,
в сухом воздухе и перезрелом грунте
находя, как свидетельство, твой полуночный запах.
Я совершу отпевание по этой стране пропащей,
которая распадается от яда в собственных венах,
прохожим об их грехах стану я говорить всё чаще
и вгрызаться в вечерний свет, что дневному идет на смену.
Солнце всегда встает на востоке, за спальным районом,
и своя причина найдется у каждой отдельной печали.
Но не будет нигде такой тишины, как над твоим балконом,
и не будет такого месяца, как за твоими плечами.
Пусть же чьей-то заботы вино одолеет твою простуду,
пусть наполняет речь твою нежностью и спасением:
дети поймут, что такое любовь, когда изучать ее будут —
простую, необъяснимую, мартовскую, осеннюю.

(Сергей Жадан, перевод - Игорь Белов)

И косточку, косточку. Пусть мне вернут мою косточку динозавра.
_______

(Дмитрий Воденников о стихах, в которых всё пропадает, колонка для совлит.ру)
https://sovlit.ru/tpost/3uvdu1zah1-kostochka-dinozavra
круг с птицей

Колонка в Газете.ру

РАЗВЕ Я СТОРОЖ БРОНЕНОСЦУ СВОЕМУ?
Дмитрий Воденников о том, как нам всем надо вырваться из коллекций

Долго плывет корабль. Корабль не был на родине почти пять лет. Корабль зовут «Бигль». Что за дурацкое имя?
Бигль – это же собака. Охотничья собака, выведенная в Великобритании. Мускулистая, с крепкими лапами и большой головой.

Хотя здесь источники разнятся.

Кто-то говорит, что бигли появились еще в эпоху процветания Древней Греции. Как будто гнали они оленя, хватали за ноги. Или вдруг поскачут за зайцем.

Так за кем же гнался «Бигль» на борту с Дарвином? И почему 2 октября 1836 года «Бигль» вернулся на родину? Всех оленей загнал? Всех зайцев передушил?

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Пей, и дьявол тебя доведет до конца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Вот тут-то и вынырнул чёрт Дэви Джонс,
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Он вынырнул с чёрным большим ключом.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Когда читаешь список команды «Бигля», кажется, что ты читаешь текст этой вымышленной английской песенки.

«Капитан корабля – Роберт Фицрой. Два лейтенанта – Джон Викем и Бартоломью Джеймс Саливен. Помощник руководителя съемок, врач, десять офицеров, боцман. Восемь юнг и сорок два матроса. Художник-чертежник, миссионер, три туземца. Инструментальный мастер. И, йо-хо-хо, собственно, Дарвин».

Так чего ж они так долго плыли по морям-океанам в брюхе гигантской деревянной собаки, где несчастного Дарвина нещадно тошнило – в его крохотной каюте, между полом и потолком, в гамаке, с которого он все время падал, когда безуспешно пытался влезть туда ногами вперед?
Зачем они обогнули Южную Америку, посетили Африку, заглянули в Австралию, взбивая моря и океаны, как масло?
Что там у них спит в трюме?

А там спит целая коллекция мертвых животных.
Почти как Дракула в гробу, вытянулись они в узких ящиках.
Кто-то тушкой, кто-то чучелкой, а кто-то скелетом.

Где-то, в одном из длинных научных гробов, спрятаны ладно скрепленные кости неизвестного доселе животного. Их Дарвин нашел в Патагонии. Сам-то он думал, что это просто очень большой броненосец, но тот оказался уже давно вымерший гигантским ленивцем.

Наверное, в этой коллекции был кто-то и живой.

Но вообще Дарвину всех хотелось упаковать в коробочку.

Когда через два года, после того как 2 октября он вернулся в Англию, Дарвин решил жениться, он, как настоящий апологет ящиков и нумерации, разделил листок бумаги на два отделения и озаглавил каждую бумажную «коробочку» заглавием: «жениться» и «не жениться».

В первой колонке он написал: ««постоянный компаньон… предмет любви и партнер по играм… в любом случае лучше, чем собака». (Здравствуй, бигль.)

Потом размечтался: «Идеальная картинка: прелестная спокойная жена на диване перед жарким огнем, с книгами и музыкой». (Опять ящичек. Сиди на своем диване, еще и подушками тебя окружим – как ватой обложим. Будешь таким прекрасным живым ленивцем.)

Но прелестная спокойная жена имела и свои минусы: иногда было бы лучше без нее.
То же «хождение по клубам и беседы с умными людьми» (она-то дура, это понятно), а еще «не нужно навещать родственников и прогибаться по каждому пустяку».
Это он написал во второй колонке.

Какой каталогизатор в Дарвине умер. Хотя почему умер? Жив до сих пор.

Еще в том путешествии он запишет: «Отдать в починку носки… убил пуму… купить пилюли от кашля».

А перед смертью сказал: «Я нисколько не боюсь умереть».

Записал последнее наблюдение, закончил каталогизацию.

...Удивительное дело, ученых всегда жалко. Хотя почему, собственно? Они же умнее нас.

Такой большой лоб, такой светлый ум – а сам как ребенок. Упал с гамака – и смешно, и обидно. Но никто не пожалеет. Не у врача же, не у художника-чертежника, не у трех же туземцах, не у Дэви ведь Джонса сочувствия просить.

Он напишет ей потом, своей Эмме Веджвуд, уже в оседлой жизни: «Всему виной пять лет моего путешествия (и, конечно, последние два года), которые, можно сказать, стали началом моей настоящей жизни. Несмотря на активный образ жизни, который я там вел – восхищался невиданными животными, путешествовал по диким пустыням или непроходимым лесам, расхаживал по палубе старины «Бигля» в ночи – истинное наслаждение доставляло мне только то, что происходило в моей голове. Прости мой эгоизм, я рассказываю об этом в надежде, что ты облагородишь меня, научишь находить счастье не только в построении теорий и осмысливании фактов в тишине и одиночестве».

Это как будто ребенок говорит.

Еще маленьким он запомнил похороны какого-то военного сильнее и ярче, чем умершую мать.

И эта лошадь, и это седло, к которому приторочены были сапоги и карабин драгуна (какая-то странная картинка: как будто они отдельно приторочены, фрагментами, как будто висят в воздухе), и эта стрельба над могилой. Это так волнует его, так тревожит.

А перед этим у него, восьмилетнего, как раз и умирает мать. И всё, что у него осталось в памяти от нее, – это кровать, где она умерла, ее черное бархатное платье, ее рабочий столик какого-то необычного устройства. И всё.

Опять только деталь. Ни одного лица, даже тела нет – фрагменты.

Но может именно поэтому он так жалобно напишет, уже взрослый, жене? «Я рассказываю об этом в надежде, что ты облагородишь меня, научишь находить счастье не только в построении теорий и осмысливании фактов в тишине и одиночестве».

...Недавно я был Кемерово. Нас возили смотреть старые поселения шорцев. Это такой немногочисленный тюркоязычный народ, живущий в юго-восточной части Западной Сибири.

Больше всего меня поразило, что раньше они хоронили своих мертвецов на деревьях: между богом земли и богом неба. Это не такой уж и редкий обычай, как оказалось: древние грузины тоже так хоронили.

«Воздушное погребение».

И год, целый год древние шорцы ходили потом на это воздушное кладбище: навещать своих родных, завернутых в большие кусок погребального холста.

А через год переставали.
«Поминать некого».

...Это ж какие-то сплошные музеи вокруг. В жизни, в зоологии, в смерти, в любви.

У каждого есть свой служитель.
Сидит на стульчике в начале зала, следит, чтоб посетители экспонаты руками не трогали, но чаще всего – спит.

Солдат спит, служба идет. И снится солдату, как из ящика вылезает гигантский ленивец и говорит: я – броненосец.

– Я всю жизнь проходит в бумажной броне, и мне душно, душно.

Тогда старый солдат-служитель встанет со своего бабушкиного стульчика, выйдет из зала, спустится по лестнице, откроет входную тяжелую дверь, сбросит с себя старое обличие, превратится в тонкого юношу с печальным лицом – и уйдет.

«Сторожить уже некого».
https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/14039161.shtml
круг с птицей

(no subject)

«ЕСЛИ МОЖНО ОСТАНОВИТЬ СОЛНЦЕ, ТО ЭТО НАДО СДЕЛАТЬ СЕЙЧАС»

Стоял однажды в кафе быстрой готовой еды, когда идешь с подносом и берешь себе суп, второе (я по советской плебейской детской привычке называю это «вторым», продвинутые молодые люди морщатся: оказывается, это «горячее»), подошел уже к кассе, передо мной – мужик. А надо сказать, что раньше в этом сетевом кафе конфету давали – как комплимент. (Больше уже не дают.) «Коровку». Она коричневая, если ее развернуть и надкусить, тягучая.
Вдруг мужик, которого уже рассчитали, возвращается с подносом и говорит с басовитой обидой: – А конфету?!
Кассирша испуганно: – Я думала, вы не едите!
Мужик с неподдельной горечью: – А я ЕМ!

Так разрывается пространство. Во взрослом дядьке – большими буквами вдруг проталкивается малыш. Малыш тоже не очень приятный, и дядька так себе, и я, наблюдающий, тоже не золотой, но пространству нет до нас никакого дела, ему просто надо на несколько секунд разорваться.

Недавно был в Кемерово, смотрел спектакль по своим стихам. Потом в ресторане с организаторами обсуждали, как надо сделать, снять, отмонтировать (сложные кадры, с разных ракурсов, с тем же сценическим экраном, где художница параллельно рисовала на песке: чтоб иногда это был экран у актеров за спиной, а иногда, как кино, на всё пространство кадра), а потом к сложно смонтированному фильму просто приклеить мое живое выступление: больше никаких изысков, чуть ли не одним планом.

– Надо, чтоб пространство разорвалось. Чтоб художественное перешло в документальное.

Я не помню, у какого режиссера (говорил я тогда за столом), но очень известного, просто сейчас имя вылетело, когда я вспомню, вы сразу скажете «а, ну да», был фильм про Януша Корчака, как он еврейских детей опекал, а их увезли потом в Треблинку. Весь фильм снят как спектакль (потом выяснится, что нет: это не так), в павильонах, причем как черно-белый спектакль, а самый конец – когда их, детей, вместе с Корчаком, уже везут на поезде в концлагерь, чтобы там убить, – снят уже как фильм, на природе. Но по-прежнему на черно-белой пленке. И вот сознательным усилием режиссёрской воли, постановщик с потерявшейся на время фамилией отменяет страшный реальный конец. Вагон, лязгнув, вдруг отцепляется, состав смерти идет дальше, а последний вагон тормозит и останавливается. Двери товарняка разъезжаются, и дети, подростки и сам Корчак выпрыгивают из него – и бегут-бегут по изумрудному огромному полю, потому что именно в этот момент в фильм приходит почти нереальный цвет.

Удивительная аберрация памяти. Я потом вспомнил утром фамилию режиссёра. Это Анджей Вайда («а, ну да»). Фильм так и называется «Корчак». Я нашел этот фильм перед тем, как писать текст. Да, вагон отцепляется, да, двери в вагоне разъезжаются, да, дети выпрыгивают из свободу, помогая младшим выбраться, да, они бегут вместе с Корчаком в поля, под флагом со звездой Давида. Но никакого цвета там нет. Фильм так и остается черно-белым, даже еще более туманным. То есть это я дорисовал, допридумал вдруг появившийся почти мультипликационный изумрудный цвет, этот разрыв в оптике, этот цветной шов.

И мне жаль, что сам Вайда этого не сделал.

Существует свидетельство очевидца об отправлении Корчака и его детского дома из гетто в Треблинку: «Я был на Умшлагплаце, когда появился Корчак с Домом сирот. Люди замерли, точно перед ними предстал ангел смерти... Так, строем, по четыре человека в ряд, со знаменем, с руководством впереди, сюда еще никто не приходил. «Что это?!» – крикнул комендант. «Корчак с детьми», сказали ему, и тот задумался, стал вспоминать, но вспомнил лишь тогда, когда дети были уже в вагонах. Комендант спросил Доктора, не он ли написал «Банкротство маленького Джека». «Да, а разве это в какой-то мере связано с отправкой эшелона?» «Нет, просто я читал вашу книжку в детстве, хорошая книжка, вы можете остаться, Доктор...». «А дети?» – «Невозможно, дети поедут». «Вы ошибаетесь, – крикнул Доктор, – вы ошибаетесь, дети прежде всего!» – и захлопнул за собой дверь вагона».

Как же на самом деле хотелось, чтобы либо в этот момент, либо потом страшное пространство разорвалось, чтобы образовалась изумрудная щель, через которую детям бы дали выбраться из взрослой смерти – и побежать.

– А мы-то думали: вы не хотите.
– Нет, мы хотим.
_____
(Дмитрий Воденников, колонка для «Литературной газеты», сентябрь 2021)

https://lgz.ru/article/39-6802-29-09-2021/tak-razryvaetsya-prostranstvo/
круг с птицей

колонка в «Учительской газете»

ЗЕЛЕНЫЙ ЦВЕТ ТЕБЕ К ЛИЦУ

Давно уже проснулся, лежу, вдруг посмотрел за окно (зелень, пасмурно) и вот подумал, что не помню: весна сейчас или осень. Новый год впереди или лето.
Провалился на миг в инобытие.
Но ничего, выкарабкался снова, выплыл.
Осень.

Месяц назад писал о розовом платье с зеленым поясом у Чехова. Но цвет как тема решил не уходить. Слишком уж будет много желтого скоро вокруг.

У каждого есть странность в отношениях с цветом. Я вот некоторые литературные произведения вижу окрашенными.
Желтый цвет – это цвет шолоховского «Тихого Дона». Еще «Война и мир» Толстого, она тоже написана для меня этим цветом, всеми оттенками желтого. Почему? – удивится кто-нибудь: там же есть и зима, и голубые наряды дам, и кровь из оторванной ноги Анатоля?

Не знаю. Может, потому что первая книга с этим романом была с желтоватыми страницами? Или потому, что в «Войне и мире» есть попытка объяснить мир? Это как с глубокой древностью человека: задача – приручить жизнь. А самый первый широкодоступный древним людям цвет был желтый охристый пигмент, которым люди и расписывали свои пещеры. У меня «Война и мир» ассоциируется с такой многозадачной пещерой. Во Франции, кстати, есть пещера Ласко, где на стене остановлена в движении желтая лошадь, которой уже семнадцать тысяч лет. Так за семнадцать тысяч лет никуда и не ускакала.

А вот «Евгений Онегин» - синий.

Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне
Звезд исчезает хоровод.

Вот он, черно-синий, потом просто синий, потом голубой и только потом – начинается желтый. Но я оборву цитату. Нам надо успеть на остановку трамвая, на рельсы перед которым уже пролили масло. Хотя, по мнению некоторых исследователей, роковая трамвайная линия с Ермолаевского на Бронную, где теряли голову, была придумана Булгаковым: путей на Бронной улице никогда не существовало.

Желтый цвет – это для меня еще и «Мастер и Маргарита». И совсем не только из-за отвратительных желтых цветов в руках Маргариты Николавны. Желтый цвет – это еще и цвет безумия поэта Ивана Бездомного, который все-таки обрел свой дом в тавтологическом желтом доме. Желтый цвет – это еще и абрикосовая вода, которая дала «обильную желтую пену», когда газировку купили себе перед встречей с Воландом Иван Николаевич и Берлиоз.

А перед получением известия о смерти Берлиоза в доме Грибоедова желтый цвет так и замелькает: вот затанцевал Жуколов-романист с какой-то киноактрисой в желтом платье, а вот поэт Двубратский болтает ногами, обутыми в желтые туфли.

И Понтий Пилат местами, как пегий пес, окрашен именно в желтоватый. («Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив жёлтые зубы», «…на желтоватом его бледном лице выразился ужас», «краска выступила на желтоватых щеках Пилата».)
Но что же будет с зеленым?
Недавно с удивлением узнал, что в конце Раннего Средневековья будущий папа Иннокентий III считал зеленый цвет – промежуточным. Это ж с ума сойти. Но это правда. Он утверждал в 1190-х годах, когда писал о богослужебных цветах: «Место зеленого – на полпути между белым, черным и красным, а потому использовать его надлежит в те праздники, для которых не подходят ни белый, ни красный, ни черный».

Господи, какие полпути между белым, черным и красным? Где там эти полпути? Где они сходятся? В какой пустыне Сахаре?

И все же они считали зеленый цвет «золотой серединой». Особенно в XIII веке, когда особенно ценили умеренность, благоразумие и пристойность.

Ну так где же есть эта промежуточность в русской литературе? Если зеленый – это успокаивающий цвет, то где же его больше всего (думал я)?

И вдруг меня озарило.

Это же «Алые паруса» Александра Грина. Да-да, не самая великая книга, может, как и «Мастер и Маргарита», но не отменимая. Эта книга хочет нас успокоить. И поэтому, несмотря на то что там так много обещано алого и так много серого, тоскливого, желтого, первобытного, песочного и голубого, – в своей подкладке она все равно подмалевана светло-зелёным. Цветом промежуточного успокоения и надежды.

______

(Дмитрий Воденников, колонка в Учительскую газету, сентябрь 2021)