круг с птицей

(no subject)

ОТОГРЕЙТЕ ЕГО

Такое бывает. Жил человек, писал гениальные тексты (там била рыба хвостом, пряталась под корягу, шептал маленький город, выцветали фотографии, продавались в столице «завтраки балерины»), обрел очередную любовь – перестал писать.

Ценность людей в нашей жизни проверяется по тому, сколько они нам дверей открывают. И открывают ли.

Недавно встретился со своей знакомой – молодой девочкой (странное сочетание, тянет за собой сразу «старая девочка» – но та девочка была действительно молода). Она когда-то познакомила меня со своим парнем. Была влюблена. Потом выяснилось, что он психопат. Не в смысле, что бегает с ножом или пилой. Нет.

Просто там всё пусто внутри. Вся жизнь придумана. Придуманное образование. Придуманная работа. Придуманная любовь. Даже мимика, скорей всего, «отзеркалена».

Когда задаешь ему вопрос: «вы же филолог, скажите, вы же тоже латынь учили? Я только несколько выражений и помню, а вы?» – на лицо сразу как будто заслонка опускается.
«Я вас обидел? Простите, ради бога. Вы тоже плохо помните латынь? Ну это же не страшно», – щебечешь.

Не щебечи, птичка. Да он ее вообще не учил. Поэтому и заслонка.

Рано или поздно гарь из печи начинает пролезать в комнаты.

Когда она его приперла к стенке («ты же сюда не ездил», «и сюда не ходил», «покажи мне, пожалуйста, свой диплом»), он собрал свои вещи и исчез.

– И вы знаете? – говорит девушка. – Я же не писала стихов всё это время, пока мы вместе были. Думала: вот она, настоящая жизнь, пришла и всё ненастоящее вытеснила. А когда он сбежал – стихи вернулись.

Стихи просто так не уходят. Стихи не любят невнятных пространств. С тенями – да, со страхом по углам – да, залитые солнцем комнаты – тоже. Но невнятных пространств не любят. Им нужно эхо, но реальное, не синтезаторное. Стихи и проза любят живой звук.

С другой стороны, чтоб вести себя странно, не обязательно быть клиническим психопатом. Не может же быть психопатами целое племя. Но целое племя тоже может придумывать себе подложную жизнь.

Наполеон Шаньон (опять странное имя на русский слух: сразу видишь треуголку, рейтузы, руку за обшлаг) в своей книге «Свирепый народ», которая разошлась тиражом в миллион экземпляров, рассказывает о северо-бразильском племени – яномами.

"... Он хотел собрать генеалогическую информацию о людях этого племени. Проблема щекотливая, мягко говоря, поскольку яномами считают неуважительным произносить имена вслух. А назвать имя умершего – значит нарушить строжайшее табу в их культуре. Хуан Финкерс, живший среди них 25 лет, пишет: "Назвать умершего по имени – это для яномами смертельное оскорбление, повод для вражды, драк и войны".

И, разумеется, самое невыносимое для них – это услышать собственное имя.

И тем не менее антрополог Шаньон очень в этом направлении постарался.

Он много что делал: натравливал одну деревню на другую, использовал споры и антипатии, нанимал осведомителей. (Какой хороший человек: ему бы с подопытными мышками дело иметь, не с людьми. Тоже, наверное, психопат.) Потом на осведомителях из другой деревни и проверял.

"Если осведомитель впадал в ярость при упоминании новых имен, полученных от враждебной деревни, можно было быть уверенным, что информация точная. Так случайным методом мной были найдены имена, доведшие осведомителя до белого каленья, – его умерших брата или сестры, которые ранее не были никем упомянуты".

«Я не вижу принципиальной разницы между стихотворением и протянутой рукой», – написал однажды Целан.

«Мы не видим принципиальной разницы между именем человека и его уязвимостью», – могли бы написать люди племени яномами, если бы умели писать.

Ну так чему учит нас этот туманный случай?

Не отворяй никакие двери ключом моего имени. Это чревато.

Но иногда двери вдруг откроются сами – и туда хлынет свет.

Недавно писали подкаст для одного проекта, про мужчин и женщин. На последнюю запись я принес цитату из уже упомянутого Целана. Это письмо. Пауль Целан написал его Жизели Лестранж, художнице-графику, мы его давно прочитали, хотя нам никто не давал разрешения читать чужие письма.

Эти двое сперва были любовниками, потом заключили брак. Жили вместе. Потом жили в разных домах. Видимо, Целан уже начал сходить с ума.

(Посмотрел подробней: никаких «видимо». Они стали жить раздельно, когда в приступе помутнения рассудка он в 1965 году попытался ее убить, а в 1967 она вообще подала на развод.)

Но пока еще нет помутнения, нет окончания любви, пока еще есть живой звук – Целан пишет своей женщине:

«Майя, любовь моя, хочу тебе сказать, как я желаю, чтобы все это оставалось, чтобы «мы» оставалось, чтобы «мы» оставалось всегда.
Видишь ли, у меня впечатление, что, когда я иду к тебе, я покидаю какой-то мир, слышу, как двери хлопают за моей спиной, двери и двери – их ведь так много, дверей этого мира, состоящего из недоразумений, ложных очевидностей, издевок. Может быть, для меня остаются и еще какие-то двери, может, я еще не пересек все пространство, на которое наброшена эта сеть сбивающих с пути знаков, – но я иду, слышишь, я приближаюсь, ритм – я чувствую – ускоряется, обманки одна за другой гаснут, лживые рты, закрываясь, перестают пускать слюни – нет больше никаких слов, никаких шорохов, ничего, что бы сопровождало мои шаги.
Я буду здесь, рядом с тобой, через мгновение, через одну секунду, с которой начнется настоящее время,

Пауль».

Стихи – это и есть дверь. И проза – это дверь, где начинается настоящее время. Любовь – это тоже дверь, когда ты называешь другого по имени. Не обязательно человека (племя яномами может спать в своем единственном огромном овальном жилище «шабоно» с открытым центром спокойно). Можно назвать по имени облако или цветок. Или свою тень. Или свет, вдруг пробившийся к тебе в комнату из осенних туч. «Назову тебя светом Таней. Назову тебя светом Колей. Назову тебя светом ...». Не успел придумать – луч исчез.

... Холодно, господа, холодно на этом свете.

Где-то я прочитал, что Гайдн сочинил свою знаменитую 45-ю симфонию (ну ту, которая "Прощальная") из отопительных соображений.

Князь Эстерхази (тут нам моментально вспоминается торт), у которого Гайдн и проживал большую часть своей жизни, имел, как и положено князю, зимнюю резиденцию (Айзенштадт) и летнюю (в местечке Фертёд). Вот в последнюю он и переезжал со всей обслугой и семьей, как только наступало тепло. Потом они всем разноцветным драгоценным кагалом возвращались в начале октябре, но в тот год князь только с семьей вернулся в зимнюю резиденцию, а с распоряжением о возвращении обслуживающего персонала почему-то не спешил.

Наступил ноябрь – и обслуга стала замерзать.
Никто не осмеливался напомнить князю, что пора уже и о людях подумать.
И только придворный капельмейстер Гайдн взял на себя смелость об этом ритмично намекнуть. Назвать всё по имени.

Вы помните, конечно, как 45-я симфония устроена. Это чуть ли не первый перформанс в истории музыки (ну если не считать племя яномами: их шаманы тоже, наверное, что-нибудь пели, когда призывали душу покойного, умоляя ее вернуться в уже остывшее тело).

У Гайдна во время исполнения оркестранты один за другим покидают сцену, пока на ней не остается всего лишь две скрипки, которые, перед тем как уйти, и доигрывают произведение.

Говорят, что князь намек понял и все-таки дал соответствующее распоряжения: через пару дней вся прислуга вернулась в Айзенштадт.

«Ре – диез – си – соль-диез, до-диез – ля-диез – фа, си – соль-диез – ми», – жалуется триолями первая скрипка. «Си – до-диез – до-диез», – утешает её озябшая вторая.
Потом и они уходят. Последним же покидает площадку уже никому не нужный дирижер.
Ничего-ничего, Франц Йозеф Гайдн, мы еще отогреемся и вернемся.

_______

(Дмитрий Воденников, колонка в Story, сентябрь 2021)
https://story.ru/istorii-znamenitostej/avtorskie-kolonki/dmitriy-vodennikov-otogreyte-ego/
круг с птицей

колонка в «Учительской газете»

ПРИЗРАК РОЗОВОГО РЕВИЗОРА

Разговаривал недавно с главным режиссёром известного московского театра, он рассказал мне между делом, что ставит сейчас пьесу «Розовое платье» по пьесе Натальи Мошиной: это как бы пятый акт (никогда не существовавший, на то он и пятый) «Трех сестер» Чехова, пьесы, которую изучают в последний классах средней школы.
Мы все помним это платье, эту героиню. Наташа. Которая не умеет одеваться.

"Наталья Ивановна входит; она в розовом платье, с зеленым поясом.
Наташа: (Мельком глядится в зеркало, поправляется.) Кажется, причесана ничего себе
Ольга: (Вполголоса испуганно.) На вас зеленый пояс! Милая, это не хорошо!
Наташа: Разве есть примета?
Ольга: Нет, просто не идет... и как-то странно...
Наташа (плачущим голосом): Да? Но ведь это не зеленый, а скорее матовый".

И всё, песенка Наташи спета. Вот она уже символ пошлости, нахрапистости, узколобости и мещанства. Но пьеса Натальи Мошиной – это моноспектакль, монолог уже 50-летней Натальи Ивановны Прозоровой, в 1930 году, когда она уже почти всех пережила, и страна уже не та, и всё не то, и на ней уже бесформенное серое платье-гроб.
Горько вспоминает она об отношениях с тремя золовками, о своей несостоявшейся любви да вообще о гибели всей жизни: напомню, монолог звучит из 1930-го.

Но поражает тебя не это. Ты вдруг вспоминаешь: господи, но мы же помним эту потрясающую моду девяностых годов, когда девушки, красивые, нежные, тонкие, вдруг стали носить розовые платья с кружевными широкими юбками и прекрасными салатовыми накидками или такими же зелеными лифами.

Да что там девушки 90-х, давно уже из коконов своих нежных, розово-зеленых повылетевшие, сгоревшие. В 2021 году весной модные дома Balmain, Versace, Raf Simons, AZ Factory в весенне-летних коллекциях «сделали как минимум по одному луку, в котором задействовано именно сочетание розового с зеленым».

То есть Наташа, получается, вообще предвестник нового искусства, нового сочетания, она художник. Кто сделал черное маленькое платье? Коко Шанель. Наташа, же перепрыгивая время, делает совсем невозможное: став посмешищем, она обгоняет моду.

Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье
Моим друзьям во мглу могил:
– Все восхваляли! Розового платья
Никто не подарил!

Интересно, не с зеленым ли пояском его хотела носить Марина Ивановна в 1919-м?

...Кстати, пояса в пьесе Чехова упоминаются дважды: сперва в уже упомянутой сцене, а второй раз, когда Наташа говорит Ирине, что тот пояс ей не идет, надо бы посветлее. Может, она права?

Я вообще люблю эти пятые акты, которых никогда не было, но они есть, они снятся.
Те же Гильденстерн и Розенкранц, которые мертвы. Или, например, «Ревизор» Гоголя.

Недавно прочел у писателя Александра Иличевского:
«Чем дольше живу, тем не смешнее "Ревизор". Не помню, кому из режиссеров (1920-30-е годы, кажется) принадлежит такая интерпретация "Ревизора": немая сцена; и тут входит... Хлестаков».

Это самое крутое, что я за всю жизнь про гоголевскую пьесу прочитал. Даже не так. Только такая концовка «Ревизора» и делает эту и без того сновидческую пьесу запредельной. Это он, он, Иван Александрович, приволакивающейся то за дочкой, то за матушкой, берущий взятки, совершенно в дороге поиздержавшийся, это он был тем настоящим ревизором, которого до конвульсий боялись чиновники города. Он просто, страшный и мрачный, в розовом с зеленом, действительно приехал инкогнито, притворился вертопрахом, фитюлькой, все разузнал – и пощады теперь от него никому не будет.

_____
(Дмитрий Воденников, колонка в «Учительской газете», август 2021)
круг с птицей

колонка на сайте совлит

НА ЯЗЫКЕ СВОЕМ ПРОЩАЛЬНОМ


«Я слишком вас люблю, чтобы относиться к вам серьезно». Так случайно сказал однажды в разговоре старшей умной, гениальной собеседнице и сразу подумал: как точно.

Тот, кого мы любим, нас умиляет. Как ребенок, как прекрасное (не)редкое животное, как птичка или щенок.

К тому, кого мы любим, вообще невозможно относиться серьезно. Бояться за него, волноваться – да. Думать, как ты будешь его вырывать из смерти, – да. Но относиться серьезно – невозможно: слишком любимые глазки, детские волосики, собачьи лапки, кошачьи попрыгульки, старушечьи кудельки.

«Я не чувствую весну.
Но я к ночи – домашней кошке – льну.
Я погружаюсь с головой в беззвездную снежную ночь,
Что неслышно откатывается прочь.
Сколько в этой бессмысленной жизни мгновений томленья?
В каждом мгновеньи распечатанное стихотворенье.
Чуть сладковатая гниловатая кровь
Проступает сквозь мотыльковую бровь.
Я – восковая кукла
Ночи без утра».

(Василий Филиппов, фрагмент стихотворения «Восковая кукла»)

Василий Филиппов родился в 1955 году, под Свердловском. Умер в августе, в 2013 году, в Санкт-Петербурге. Между этими датами – очень много психиатрических больниц.

«В Ленинграде художники и поэты живут в своих норах,
Сходят со сцены,
И выращивают детей с женскими лицами цикламены».

(Василий Филиппов, фрагмент стихотворения)

С 1993 года Филиппов находится в психбольнице уже постоянно, без перерывов. До этого в 1983 году обрывается (трагически) жизнь его матери, в 1984 году он начинает писать свои странные стихи, входит в круг неподцензурных ленинградских поэтов (Виктор Кривулин, Елена Шварц, Сергей Стратановский).

Стихи его иногда трудно читать – часто это такие длинные «простыни», где слова налезают одно на другое, оптика дрожит, первый образ съедает второй, у второго в животе – уже третий, потом всё рассыпается.

Но есть совершенно хрустальные. Законченные. Прозрачные.

* * *
Мне снилось, что я вернулся домой,
И мать мне прислала орешков,
И на конверте надпись:
"Серебристый бульвар".

(Василий Филиппов)

Когда-нибудь я напишу вам письмо, где тоже будет всего одна надпись, ни дома, ни корпуса, ни квартиры. Я слишком вас люблю, чтобы вы ко мне относились серьезно. Я только сон, спутанное ваше сознание, мираж, неправильно отправленное письмо.
Более того: мне кажется, меня-то уже и нет, на моем месте возникает что-то другое, это не я, это какой-то новый человек: вы б меня и не узнали.

У Бродского, в его «Остановке в пустыне» есть про это.

«Когда-нибудь, когда не станет нас,
точнее – после нас, на нашем месте
возникнет тоже что-нибудь такое,
чему любой, кто знал нас, ужаснется.
Но знавших нас не будет слишком много».

(Иосиф Бродский)

У помянутого уже Виктора Кривулина (а поэты любят заглядывать в лепечущую бездну) тоже есть про эту грань, за которой мы все становимся неузнаваемыми – ни собой, ни другими.

НА ДОРОГЕ У КРЕСТА

то колющий то режущий уют
то зрелище при свете самопальном
стекла и музыки – там русские поют
на языке своем прощальном,
почти по-аглицки – нащупывая крест
впечатанный между сосками
то колющий то режущий то сканью
украшенный – в оплату за проезд
из Петербурга до Женевы
давно уже назначенный, с тех пор
как рыцарь бедный от Марии Девы
имел одно последнее виденье
решительный и тихий разговор

Всем нам когда-нибудь будет голос. Говорящий нам что-то на прощальном языке. Который всё объяснит нам, даст задание. И это задание – хочешь не хочешь, а выполняй.

Так мне недавно хотели нашептать что-то сны: кто-то тихий, но решительный имел задачу мне что-то сказать, на что-то намекнуть.

На днях мне снилось, что у меня украли чемодан.

На огромном вокзале, в сутолоке, в толпе (бегство? праздник? триумфальное возвращение? эвакуация?) я на десять секунд в толпе отошел на метр, чтоб отдать приятелю сумку, а когда вернулся – мой прекрасный чемодан на колесиках кто-то спер.

Как с любой кражей, это было обидно и унизительно.

Обворованный человек чувствует себя ребенком, щеночком, стариком. Только там нет никакого «я вас так люблю, что не могу относиться к вам серьезно». Тебя не любят, презирают, относятся к тебе, как к овощу, лоху, придурку.

Промучился десять минут во сне, потолкался в толпе, проснулся – никакой чемодан не крали. Да и вообще у меня нет чемодана.

Что мне хотел сказать сон? Что я потеряю даже то, что не имею? Или что ни одна пропажа (потеря) нестрашна? Или что просто возраста иного ищет неокрепшая душа, как сказано было однажды у Ахмадулиной?

ЗВЕЗДА

Я пересек речку мертвых, а может — живых
И долго искал следа.
Морской песок, но все смыло море.
Лишь сигарета «Вега» тлеет в траве.

(Василий Филиппов)

Всё смоет морем, зеленой волной, всё. Всё.
Недавно я писал небольшой текст о человеке, выжившем в немецком концлагере. (Заметил, кстати: некоторые тексты переходят в другие, как волны, – такой внахлёст: наверное, в книге это будет смотреться по-особому архитектурно.)

Так вот – там их, несчастных этих узников, обритых наголо, в истлевших одеждах, за все эти несколько лет часто перевозят из лагеря в лагерь.
(Зачем? Какая-то бессмысленность зла, железнодорожная смута полузагробной жизни, безумная бухгалтерия смерти).
Но первый раз их везут из относительной нормальной жизни – в еще незнакомый ад, в первый лагерь.
Они едут долго, но всё, кроме ада и надежды, рано или поздно кончается: и однажды поезд останавливается на путях.

«Непонятно, где мы – еще в Силезии или уже в Польше? Пронзительный свисток паровоза звучит для нас жутко, точно крик о помощи. Кажется, будто сама машина почувствовала, что везет людей туда, где их ждет великое несчастье. А поезд, видимо, подходит к большой станции. И вдруг раздается чей-то крик: «Смотрите, надпись – Аушвиц!» В этот момент, наверное, каждый ощущает, как у него буквально останавливается сердце. Ведь Аушвиц связан с неопределенными и потому еще более страшными представлениями о газовых камерах, крематориях и массовых убийствах. Поезд катит дальше – медленно, как бы в нерешительности, как бы желая дать нам возможность освоиться с фактом: Аушвиц… Теперь уже можно увидеть больше: в постепенно рассеивающемся утреннем тумане слева и справа от железнодорожного полотна проступают очертания огромнейшего лагеря. Бесконечные проволочные заграждения, сторожевые вышки, прожекторы. И длинные колонны оборванных, закутанных в лохмотья человеческих фигур, серых в сером утреннем свете, медленно и устало бредущих по прямым, как стрелы, дорогам – кто знает, куда? То с одной, то с другой стороны слышны повелительные свистки – кто знает, что они значат?»

(Виктор Франкл «Сказать жизни «Да»: психолог в концлагере»)

Эти свистки значат, что мы в кошмарном сне, хотим проснуться, но не можем.
______

(Дмитрий Воденников о видениях, которые очень бы хотелось прервать. Колонка на сайте совлит, август 2021)

https://sovlit.ru/tpost/ra40mm30u1-na-yazike-svoyom-proschalnom
круг с птицей

колонка в журнале STORY

УПРЯМСТВО ДУХА № 119104

Недавно написал текст про цветные фотографии Леонида Андреева. И вспомнил, что когда-то читал у палеонтолога Александра Маркова, что предки обезьян не могли отличить красный цвет от зеленого. А потом уже и моя подруга написала, что люди (точнее предки людей) цвета научились видеть постепенно – по мере того, как стал развиваться интеллект.

То есть сначала зрение было у первых людей такое же, как у животных. Как будто слегка припорошенное золой. И только потом стали раскрываться цвета: красный, зеленый, оранжевый, желтый. А последним раскрывшимся был синий.

Уж не знаю, правда ли это, нет, но как образ все равно очень красиво.

Синее небо, синее море – хотел написать «синие глаза», но что-то меня смутило. Полез проверять, так и есть: не было у первых африканских людей никаких синих глаз. К появлению голубых глаз привела генетическая мутация у одного человека, когда люди уже жили в Европе. Примерно шесть-десять тысяч лет назад.

Да что там первые люди. Не последний на лестнице Ламарка Гомер, оказывается, тоже плохо различал цвета (что неудивительно, он же слепой.)

Гай Дойчер в своей книге «Сквозь зеркало языка» предположил, что древние греки видели мир не совсем так, как мы. Не от этого ли в поэмах Гомера так беден цветовой язык? И даже один и тот же эпитет встречается при описании разных по цвету предметов. И вообще в поэме преобладают черный и белый, а всё многообразие цвета сводится к оттенкам этих двух красок. Неужели и правда, древние греки видели мир совсем другим?

Человек – странное существо, никогда не знаешь, чего от него ждать. Кто в нем проснется? Черная змея? Или белый чебурашка?

...Другая моя приятельница рассказала, что, когда она занимается мыслительными тренировками, развивающими память (например, на полках стоит много предметов, вазочек, абстрактных рисунков, их надо запомнить и потом назвать те, которые убрали), она обратила внимание: пока не назовешь рисунок по имени, запомнить его невозможно. А когда назовешь – забыть уже невозможно. (Не поэтому ли у людей в нацистских лагерях отнимали имя и набивали на тело номер?)

Есть известный рассказ про освобождение из лагерей смерти людей в конце Второй мировой женщин, которые выглядели уже тенями. Им выдавали еду, и кто-то придумал класть в эти наборы с пищей еще и тюбики с губной помадой. Наверное, это одна из жен комиссаров по продовольствию придумала (мужчина бы не догадался). И женщины вдруг стали открывать эти тюбики и красить губы. И многих это вытянуло из пустоты.
Я читаю сейчас книгу Виктора Франкла «Сказать жизни «Да»: психолог в концлагере». Там есть поразительный эпизод, когда изможденные люди выползают из барака, чтоб посмотреть на закат, и один из них произносит: «Как прекрасен мог бы быть этот мир».
Я в одном из комментариев к чужому посту эту страшную цитату прочел и сразу пошел скачивать весь текст.
Книга Франкла безжалостна. Прежде всего к своему автору. «Кому-то удалось уцелеть просто благодаря тысяче или тысячам счастливых случайностей или просто по милости Божьей – можно называть это по-разному. Но мы, вернувшиеся, знаем и можем с полной уверенностью сказать: лучшие не вернулись!»

Человеку в лагере остается только его голое существование. У него даже все волосы сбривают: вообще все, не только на голове. Но когда все рушится, и у тебя отнимают даже имя («Отчет заключенного № 119104 (психологический опыт)» – именно так Франкл сначала хотел назвать свою книгу, оставшись анонимом, если уж двадцатый век допустил, что у человека можно отнять его имя перед тем, как превратить его самого в пепел), выясняется, что кое-что отнять у тебя все равно невозможно.

«... ты стоишь в канаве, долбишь землю. Все кругом серо – серое небо, серый в слабом предутреннем свете снег, серые отрепья на стоящих рядом товарищах, и лица их – тоже серые. И ты снова ведёшь свой мысленный диалог с любимым человеком, снова посылаешь свои жалобы небесам, снова, в тысячный раз, ищешь ответа на вопрос о смысле твоего страдания, твоей жертвы, твоего медленного умирания. Но вот в каком-то последнем порыве всё в тебе восстаёт против безнадёжности смерти, и ты чувствуешь, как твой дух прорывается сквозь этот серый туман, сквозь безнадёжность и бессмысленность, и на твой вопрос «есть ли смысл?» откуда-то звучит твёрдое, ликующее «да!». И в этот момент в окошке деревенского дома, смутно виднеющегося вдали, похожего на театральную декорацию, вдруг зажигается огонёк – et lux in tenebris lucet – «свет сияет во мраке»».

Упрямство духа, вот что сияет во мраке. «Упрямство духа» – это формула самого Франкла.

Где-то в середине книги он рассказывает, как умирает одна из узниц, молодая женщина.

Она знает, что должна умереть. Но почему-то бодра.

«Я благодарна судьбе за то, что она обошлась со мной так сурово, потому что в прежней своей жизни я была слишком избалована, а духовные мои притязания не были серьезны».

Перед самым своим концом она становится очень сосредоточенной. Она показывает Франклу через маленькое оконце барака на каштан, который недавно зацвел и теперь смотрит в прямоугольную щель: одна зеленая ветка с двумя соцветиями-свечками.

«Я часто разговариваю с этим деревом».

Эти слова смущают его: может быть, это уже бред, предсмертная галлюцинация?

Он спрашивает: отвечает ли ей дерево и если да, то что оно говорит?

«Оно мне сказало: «Я здесь, я здесь, я – здесь, я – жизнь, вечная жизнь».

Наше духовное зрение, как у первых людей, как у животных, слегка припорошенное золой. Но потом начинают раскрываться цвета: красный, зеленый, серебряный, золотой. Последним к нам придет – синий.

Ближе к концу книги Франкл пишет: следует смотреть страданиям в лицо, рискуя не выдержать, рискуя не сдержать своих слез. Но их не надо стыдиться: они свидетельствуют о том, что у нас есть высшее мужество – мужество страдать.
«Впрочем, такое понимание было у немногих, большинство со смущением признавались в том, что «снова плакали». Один мой товарищ на вопрос, как ему удалось избавиться от голодных отёков, ответил: «Я их выплакал...»».

Не дай нам бог хоть что-то о подобных слезах и отёках узнать. Пусть у нас никогда не отнимут имя и не присвоят нам номер. Пусть нас от этого спасет небо, его упрямый цвет, который мы увидим последним, синий-синий.

______
(колонка в журнале STORY, август 2021)
круг с птицей

(no subject)

НА КОНЧИКЕ ЯЗЫКА

(Дмитрий Воденников. Интервью с Эдуардом Бояковым для «Учительской газеты».)

ДВ. Я часто об этом говорил. Я атеист, но я знаю: когда к тебе приходит текст (а стихи уходили от меня, и я забыл на одиннадцать лет, что это такое, когда он к тебе приходит), он висит над тобой то ли белым, то ли чёрным квадратом, и оттуда идёт какая-то огромная волна. И в этот момент ты перестаёшь быть атеистом: ссоришься, просишь, сетуешь. (Это даже на уровне вопроса моего видно, язык так себя ведет: «я часто говорил», но «когда к тебе приходит текст» – то есть местоимение в пределах одного предложения заменилось, с «я» на «ты».) То есть ты по-настоящему ощущаешь присутствие Бога. Мне неловко об этом говорить, но я ощущаю присутствие Бога, такого огромного, что моя задача – не написать (кто я такой?), а только расшифровать то, что вытягивается из этого белого квадрата, который возник надо мной. И это не на пять минут: стишок можно «тянуть» неделю. В вас меня интересует именно этот момент: когда вы вдруг стали по-настоящему верующим? Вы же были светским человеком? И вдруг вам пришло понимание Бога. Как это было? Где-то я читал, что вы претерпели большой внутренний кризис. Но вот как это произошло? Сможете рассказать об этом?

ЭБ: Я очень люблю слово «вдруг». Как шутил один из уважаемых мною драматургов, «вдруг» – самое главное в драматургии, и вообще в пьесе. Пьеса – это композиция неких событий, от одного «вдруг» к другому «вдруг», и если этого нет, то это не пьеса. Но это шутка, конечно.

ДВ: Крутая шутка.

ЭБ: Да, хорошая. Но здесь это слово неуместно, потому что, если говорить о вере серьёзно, никакого «вдруг» не было со мною никогда. Первые мои воспоминания о жизни, о себе – это совершенно религиозные воспоминания. Я сейчас называю их религиозными, но это не было какое-то свечение или: «ко мне в четыре года пришёл Иисус». Конечно, нет! Речь значительно шире логики, и логика является частью речи, а не наоборот. А человек, как сказал известный поэт, — это часть речи. То есть, меня всегда интересовало запредельное, меня всегда интересовало, что происходит ночью, когда человек спит. Выходят ли люди из своего тела? Каковы взаимоотношения между сном человека и реальностью? Все это вопросы я в семь-восемь лет очень серьёзно и задавал, и даже обсуждал с какими-то доверенными лицами. То есть я всю жизнь этим живу.

ДВ: Но мы же с вами жили в детстве в абсолютно советское время, в вечном Советском Союзе?

ЭБ: Я жил в Дагестане, и это тоже часть моей религиозной истории. Потому что это совершенно мистическое место, невероятная природа, люди, которые живут в другом культурном коде. Это мусульмане. И даже на уровне уклада: у них-то как раз были молитвы. Наша же семья была совершенно не воцерковления, поэтому рассказывать я могу только о воцерковлении своём.

ДВ: А когда оно произошло?

ЭБ: Вот вы сказали про себя «я атеист», но понятно, что никакой вы не атеист. Мало ли что может человек сказать, особенно поэты, особенно литераторы. Они постоянно кокетничают, играются словами, они постоянно провоцируют себя и других, что-то говоря. Моя же история про активный поиск Бога начинается где-то с 27-28 лет, когда я начал активно ездить заграницу и, активно посещая Европу и Америку, я вдруг понял, что меня тянет на Восток. Я пришёл к воцерковлению, к Православию через Восток. Через Индию.

ДВ: То есть вы шли от противного?

ЭБ: Нет. От единого. Вера – это жизнь по правилам, по законам, по общим чувствам. Когда я говорю о гармоничных людях, я сразу вижу радостные счастливые семьи и в Дагестане, и в Индии. Я вижу счастливые детские глаза. Я вижу дедушек и бабушек, которые живут внутри семейного уклада и никому в голову не приходит подумать про дом престарелых. Понимаете? Это же невозможно, это бред. Как может мама жить в доме престарелых? Ну если, конечно, не какая-то специальная болезнь. У них вообще нет этой опции в мозгу. И вся жизнь подчинена этому укладу. И это очень правильно. Ведь бабушка – это не только посидеть с внуками. Бабушка – это передача сокровенного.

ДВ: Прабабушка и бабушка – это ещё и зона твоей ответственности. В большей степени, чем ответственность за маму, потому что мама здорова, сурова или по крайней мере может тебе всыпать, а прабабушка – это существо ветхое, может рассыпаться от ветра, и ты за нее отвечаешь.

ЭБ: Ты просто оказываешься в круге жизни: тебя воспитывали, когда ты был ни на что не способный, тебя кормили сперва грудью, потом ложечкой, потом ты вырос. А потом ты станешь старым и за тобой опять будут ухаживать. Мне нравится этот мир, мне нравится этот цикл, мне нравится эта спираль. Я себя абсолютно комфортно чувствую внутри этой спирали. Никоим образом не думаю: «Какой ужас! А где же моя свобода?» Да какая свобода, если мой отец – сапожник, и дед – тоже сапожник, и прадед. И я сапожник. И никакого европейского, модернистского, страшного, не будем говорить слова «либерального», но вот этого разрыва, трагического и эгоистического, который произошёл и одновременно и в Европе, и в России, когда разрушалась матрица Средневековья. В России — это событие, которое является главным в нашей истории. Я имею в виду церковный раскол. Когда разрушилось пространство единения искусства, ремесел, живописи, Бога и быта. Бог стал жить отдельно.

ДВ: ...по углам, как сказал Бродский?

ЭБ: Да-да!

ДВ: Получается, что Бог абсолютно один, несмотря на то, что католики, православные, жители Индии, Ирана и Дагестана, Израиля даже не могут договориться об одном языке, об одном названии?

ЭБ: Это их проблема. Бог, конечно, един.

ДВ: Почему тогда православие?

ЭБ: Потому что нет другого выбора. Я говорю на языке, который родился из языка православного канона, я пишу эти буквы, которые возникли в процессе перевода греческого текста Библии. Они же придуманы для конкретней цели.

ДВ: В своё время я писал текст про «Слово о полку Игореве», а, когда мы говорим о «Слове», мы сразу вспоминаем его тёмные места. Они очень поэтичны, как всё темное: куры в Тьмутаракани, которые кудахчут там что-то, бегают. Но вдруг выясняется, что это никакие не куры, не петухи, а стены: «кура» — это стена. Просто «Слово о полку» было написано в смешении языков. Это вот как мы с вами: «дом», «чай» - и тут же «менеджер». Там целая смесь древнеславянского, половецкого и кипчакского. И оказалось, что все тёмные места очень легко расшифровать. То есть весь наш мир, поделённый на конфессии, говорящий каждый на своём языке, в котором есть свои традиции – вот и сейчас мы с вами сидим перед даосской доской, на которой вы разливаете чай, а я пью кофе – это просто «Слово о полку», где слишком много темных мест. Но когда мы отомрём, осыплемся – откроется чёрный или белый квадрат над нами, и мы все темные места, свои и чужие, сможем расшифровать.

ЭБ: Абсолютно!

ДВ: А вы готовы к тому, что когда мы осыплемся и над нами возникнет белый квадрат, то там откроется совсем не то, чего вы ожидали, или вообще ничего не откроется, или возможно, что там с вами никто даже разговаривать не будет и вы поймёте, что вы вообще всё делали неправильно?

ЭБ: Я знаю, что я делаю огромное количество ошибок, я иду каким-то своим путём, который совершенно не идеален. Я знаю, что Господь меня будет судить по Его законам и по Его милости. Я знаю, что Он непознаваем. Это православные банальности, простите за это словосочетание. Господь непознаваем – в Библии так написано. А если он непознаваем, то значит, я не знаю, что мне предстоит и я должен быть готов ко всему. Вопрос, готов к этом или не готов? Ну, я готовлюсь.

ДВ: Вам страшно?

ЭБ: Ну, это такое слово... Страх – это полисемия, всё-таки. На богословском уровне – без страха Божия нет христианина. На бытовом уровне – нет. Я к смерти готов и жду её, желаю, понимаю, насколько это большой день, какой это праздник.

ДВ: Торжество?

ЭБ: Да.

ДВ: Удивительно. Вы сказали сейчас одну вещь, я её больше нигде не слышал, хотя, возможно, я невнимательный слушатель. Я всегда, когда возникала смерть (и я сейчас не про кошечек-собачек, хотя и с ними такое происходило; я сейчас о смерти близкого человека – бабушки, прабабушки, близкого человека, с которым ты когда-то жил), всегда говорил (и хватался за кончик языка) дословно следующее: «в первый момент я всегда чувствую торжество». Потом быстро оговаривался: «я имею в виду не торжество, а ощущение торжественности момента». А вы сказали, что это праздник.

ЭБ: Конечно.

ДВ: В момент смерти близкого существа у меня всегда было ощущение, что выпадает снег. И этот снег - первый. Вы читали «Дублинцев» Джойса? Нет? Там небольшие новелки. Но в самом конце – великая новелла.

ЭБ: Конечно, я её помню.

ДВ: Она о том, как выпадает снег, и он покрывает всех – живых и мёртвых. «Снег шел над одиноким кладбищем на холме, где лежал Майкл Фюрей. Снег густо намело на покосившиеся кресты, на памятники, на прутья невысокой ограды, на голые кусты терна. Его душа медленно меркла под шелест снега, и снег легко ложился по всему миру, приближая последний час, ложился легко на живых и мертвых».
Вы единственный человек, который в бытовом разговоре – в интервью, а это бытовой разговор – произнес слово, которого я всегда стыдился. Хотя стыдиться здесь совершенно нечего. Удивительно.

ЭБ: Это праздник, и спасибо, что я могу его произнести, потому что мы его либо не произносим никогда, либо произносим очень редко. Это глупо, потому что человек (может, это звучит слишком парадоксально) есть то, что умирает. Человек становится окончателен, он становится...

ДВ: ... целокупен.

ЭБ: ...да-да, целокупен в момент смерти и после оной. Но я хочу договорить свою мысль. Православие – это путь. Ты его выбираешь, твои предки его выбрали, твой язык его выбрал, и ты должен идти. Есть самая простая, примитивная картинка, ассоциация. Вот гора, вот пик. Он один. И это очень страшная гора, высокая. Там есть пропасти, ущелья, ледники. И к этой горе есть пять-шесть тропинок. Если ты хочешь подняться на эту гору, ты должен воспользоваться одной из этих пяти-шести тропинок. Но если ты на этой тропинке стоишь, у тебя нет возможности...

ДВ: ...перебежать на другую?

ЭБ: Да. Поменять своё имя, сказать: теперь я не Эдуард Бояков, а там Мохамед ибн Хуссейн, я не знаю, Кришна, Махакришна. Нет! Потому что, если человек какой-то называет себя Маха Кришной в Индии, он расписывается в платёжной ведомости тоже как Маха Кришна, и так он подключается ко всем мистическим процессам, архетипам. Это расширение моментально происходит в тот момент, когда он заполняет бухгалтерскую ведомость. Все мифы Кришны, все эпосы, все молитвы Кришне, которые читали его предки, они сразу становятся его АТФ, знаете, аденозинттрифосфорная кислота, энергия мышц, это сила... И, если ты сходишь с этой тропинки, ты превращаешься в сталкера, который идёт вне тропинки. Начинается такой экстремальный альпинизм, а это уже другая история.

ДВ: Своеволие.

ЭБ: Да, гордыня: ты получаешь возможность, шанс сделать новую тропинку и этим самым спасти тех людей, которые пойдут за тобой. И этим самым стать пророком, героем, спасти людей, которые пойдут за тобой. Но при этом опасность того, что твоя гордыня начнёт тебя куда-то заводить, невероятна. В итоге ты можешь зафигачиться в пропасть. Но должны быть и такие люди. И это, кстати, люди нашей с вами профессии. Творческие люди и есть эти сталкеры. Художнику положено.

ДВ: Но это заложенный риск.

ЭБ: Да, заложенный риск.

ДВ: Как вы относитесь к Толстому? Понятно, меня сейчас не «Война и мир» интересует.

ЭБ: Невероятная книга Георгия Ореханова, только что ушедшего из жизни пятидесяти с чем-то лет, «Пророк без чести». Книга написана выдающимся филологом и священником. Я с ним общался, он выступал у нас в театре. Он был проректором Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета. Блестящий человек. В общем-то я отношусь так, как он написал. Великий писатель, гений литературы – и упавший, сломавшийся человек.

ДВ: Он пошёл чертить свою тропинку и сорвался?

ЭБ: Да-да. И это видно. Господи, я никому не пожелаю такой смерти, как у него. Человек, нагружённый огромным количеством обязательств, детей, невероятнейшей славой.

ДВ: Это такая поп-слава, когда все съезжаются в это Астапово.

ЭБ: Именно. Это сейчас Достоевский, Чехов, Пушкин, кстати, в одном ряду, а во времена их жизней ничего и близко не было. Толстой – единственная настоящая мега-звезда. Его звезда сравнима с самыми крутыми сегодняшними режиссёрами или поп-певцами. Его «Воскресенье» выходит одновременно на французском, английском, немецком языках. Это ведь сколько сил нужно, чтобы так быстро сделать качественный перевод. Представляете? И всего одна пиар-компания, которая работает на весь мир. Просто одна. Он, конечно, предвозвестник вот этого самого глобального мира.

ДВ: Поп-идол.

ЭБ: Абсолютно, да. И вот человек, который уходит, ругается с женой, с семьёй...

ДВ: Он же хочет уйти в Оптину пустынь.

ЭБ: Да, он приходит туда и ходит вокруг скита, и его видят там. Я провёл в этом скиту некоторое время, это одно из главных мест для меня – Оптина пустынь. Но Толстой не заходит в этот скит. Он не смог. И эта суета-маета, конечно. Это был не тот уход, который на самом деле означает конец духовного пути, как у многих православных и других мудрецов. Вот у индуса Сатьянанда Сарасвати это был уход. Он ушел, будучи знаменитым ученым и гуру, исчез, стал отшельником, нищим, пилигримом. А потом объявился.

ДВ: А вы бы могли, могли бы уйти? С вашего поста, из театра, отказаться от всего, просто от прежней жизни?

ЭБ: У меня был такой момент. Я приезжал в Оптину, когда я переживал важный момент в моей жизни. И вот ты идешь там и видишь табличку «Константин Леонтьев», он тут жил. И думаешь: «Ну вот же, вот же, рядом с монастырем, тут поселиться. Я найду себе работу. Стану учителем. Или завучем». Но меня быстро насельники Оптиной на место поставили, это гордыня была.

ДВ: Сразу завучем? Вот вы какой. Сразу руководящая должность. Я смеюсь, конечно. Но мне нравится ваша честность.

ЭБ: А я такой. В этом нет ни хвастовства, ни гордыни. Я руководитель, лидер. Это мой путь. Стоил бы Днепрогэс, был бы бригадиром.

ДВ. А сидели бы в сталинском лагере? Были бы десятником? (Это тоже типа бригадиром.)

ЭБ. Да, был бы бригадиром. Человек должен знать себя. Это Бродский сказал: «Тюрьмы не надо бояться, там человек остается самим собой. Это психушки надо бояться».
______
(Это изначальный текст интервью, в газете он напечатан в сокращении и с другим названием. Редакционный вариант «Учительской газеты» будет дан в ссылке.)
https://ug.ru/eduard-boyakov-ya-ochen-lyublyu-slovo-vdrug/
круг с птицей

колонка в Литературной газете

ИЗ КАКОГО МЫ ЦИРКА?

Это известная история, даже я ее где-то уже вспоминал. Когда Евгений Евтушенко, который, как известно, был щеголь (щеголь, щегол, до чего ж ты щегловит: тут сразу мандельштамовский птичий прах вспархивает), выйдя однажды в приятном подшофе из ресторана, в расстёгнутой шубе, под которой, наверное, яркий пиджак и рубашка, и попугайский галстук, распахнул навстречу какому-то мрачному московскому дядьке в ватном пальто свои поэтические объятья и воскликнул: «Вот мой народ!»
На что и получил: «Ты, парень, из какого цирка?»

Недавно таким цирком с моей сестрой Юлей были и мы.

Сходили, что называется, в конце августа на кладбище.
Там у нас и мама, и прабабушка, и бабушка Саша (именно в такой последовательности) похоронены. Август, он ведь такой: в нем два дня рождения поместились – и мамин, и бабушкин. (Прям как в той самой могиле.)

Но пока до, собственно, кладбища не дошли, сперва блуждали по Преображенскому рынку: не могли найти цветы. Черешня, черешня, киви, арбузы, бананы, «все своё, подмосковное!» – кричали нам вслед продавцы с такими нежными руками, что сразу было понятно, что ни тяпку, ни лопату они отродясь в этих сливочных руках не держали.
Впрочем, зачем для банана тяпка? Висит себе на пальме – или где он там висит?

Цветы же как сквозь землю провалились.

«Мне кажется, рынок стал больше», – предположила Юля.
«Угу, - ответил я. – Причем захватил часть Подмосковья».

Наконец нашли.

Купили прелестные маленькие маргаритки. Потом с ними на могилу пришли. Стали ее перед памятными датами убирать.

Декоративный лопух в середине тройной могилы сильно разросся: я его подрубаю, лишние листья на дорожку сбрасываю, чтоб потом их в контейнер отнести. И вдруг в середине цветка-лопуха движение.

– Это мышь, – говорю, отпрянув.
– Или жаба, – шепчет сестра.
– Или гадюка.
– Какая гадюка на кладбище?
– Ну вещий Олег, череп коня, все дела.

Оказалось, птичка.

Что уж там ей надо было, неизвестно, но всё время прилетала обратно, пока мы сорняки выдирали, разросшийся лопух-цветок подрезали, памятник и ограду мыли.

Наконец все отмыли, обрезали, собрали с земли, отнесли в мусорку, выкинули. Идём обратно, сперва мимо частных могил, потом воинского кладбища, очень чистых обелисков, потом опять мимо частных, часто запущенных: «вечная память», «никогда не забудем», «от безутешных родных» – а там и сорняки не полоты, и памятник покосился, ограда грязная, венок сгнил. Видимо, забыли, утешились, вечная память оказалось невечной.

Я смотрю на всё это безобразие и говорю сестре: «Не хочу тут лежать. Ты уж меня, когда кремируешь, лучше развей».

– Нет уж, – обрадовалась сестра. – Не с моим счастьем. Начну тебя рассыпать – налетит ветер: ты в глаза полетишь. Сам уж как-нибудь развейся.

На том и порешили.

А птичка всё смотрела и смотрела издали, из своих цветов-лопухов, как мы уходили – и чирикала что-то.

Что ты чирикаешь, птичка?

Что слишком много черешни на рынке? Что она слишком крепкая и сладкая для нашего Подмосковья? Что бананы у нас в Кокошкине не растут? Что наш прах, яростный, сливочный, нежный, застрянет в цветных волосах прохожих, они его и не заметят: принесут частичку нас в свои дома или стряхнут перед подъездом с воротника, как перхоть? Ну так ведь это и хорошо. Мы смешаемся с прахом родины, будем ее церковью и цирком, среднерусским Антеем, станем землей, и нас от нее уже будет не оторвать.

______
(Дмитрий Воденников, колонка в «Литературной газете», август 2021

https://lgz.ru/article/33-34-6797-25-08-2021/iz-kakogo-my-tsirka/
круг с птицей

колонка на сайте совлит

МЫ ВСЕ БУДЕМ ВСПОМИНАТЬ ЗВЕРЯ

Недавно всплыло из воспоминаний в Живом журнале, давно уже не живом:

Табуреткин:
- Все-таки, Маркес не мой писатель.
Маркес:
- Все-таки, Табуреткин не мой читатель.

Хорошо человек написал. Иногда мне кажется, я и есть этот Табуреткин. То есть не в смысле, что все не мои писатели, а что я – читатель ничей. Никто меня читателем не признает. Обидно.

Например, когда я читал дневники Толстого, я всегда был на стороне Софьи Андреевны. Принято считать, что она была женщина мелкая, мелочная, но я почему-то всегда сочувствовал только ей. Не зайцу, которого Лев Николаевич кушал, не детишкам, которых он в школе своей учил, а ей.

Кто-то однажды написал: «трудно жить ежесекундно и десятилетиями под таким беспощадным микроскопом, видящим на милю под землю».

Ну не знаю как насчет микроскопа, но жить с любым что-то сочиняющим, согласитесь, трудновато.

Выбирая между сочувствием к пишущему (поющему, танцующему и рисующему) и сочувствием к человеку, который имел несчастье любить этого пишущего и танцующего, надо, по-моему, выбирать сочувствие именно к последнему. Пишущий и танцующий получит в конце танца или письма свой ослепительный выброс, а безголосый, просто любящий его, со всем своим невеликим ангинным горлом, мучается и платит вдвойне. И всегда платит большую цену, чем тот, кто поет и танцует.

НОЧНОЙ ГОСТЬ
Он стучал в мои ворота
Рукой по железу
Потом замёрзшей рукой по железу
Потом окровавленной черной рукой по железу,
Пока я не услышал
И не вышел к нему,
С ключами в левой и стволом в правой.
Он кричал почти шепотом:
«Бог послал» Бог управил!»
То есть и пароль, и отзыв разом.

(Юрий Смирнов. Это фрагмент большого стихотворения. На днях только вышла его книга «Астра», купите ее, она того стоит.)

«Юрий Смирнов – визионер», – так написал про него поэт Михаил Квадратов.

«Бывает, человек такого склада: что-то увидит и окаменеет. Смирнов же умеет передать увиденное. При этом не особенно щадит читателя. (...) Ведь любое настоящее стихотворение легко заползает пульсирующим переливающимся жуком в голову или сердце и застревает там надолго. Чтобы направить его в цель, нужно просто найти турбо-кнопку под серебряным надкрыльем. И на лету на нее нажать».

Как вы заметили, текст Смирнова написан свободным стихом. Недавно увидел у своей приятельницы в фейсбуке текст Давида Самойлова, который мне раньше не попадался.

СВОБОДНЫЙ СТИХ
В третьем тысячелетье
Автор повести
О позднем Предхиросимье
Позволит себе для спрессовки сюжета
Небольшие сдвиги во времени –
Лет на сто или на двести.
В его повести
Пушкин
Поедет во дворец
В серебристом автомобиле
С крепостным шофёром Савельичем.
За креслом Петра Великого
Будет стоять седой арап Ганнибал –
Негатив постаревшего Пушкина.
Царь в лиловом кафтане
С брызнувшим из рукава
Голландским кружевом
Примет поэта, чтобы дать направление
Образу бунтовщика Пугачёва.
Он предложит Пушкину виски с содовой,
И тот не откажется,
Несмотря на покашливание
Старого эфиопа.
– Что же ты, мин херц? –
Скажет царь,
Пяля рыжий зрачок
И подёргивая левой щекой.
– Вот моё последнее творение,
Государь. –
И Пушкин протянет Петру
Стихи, начинающиеся словами
«На берегу пустынных волн…».
Скажет царь,
Пробежав начало:
– Пишешь недурно,
Ведёшь себя дурно.
И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок,
Добавит: – Ужо тебе!..
Он отпустит Пушкина жестом,
И тот, курчавясь, выскочит из кабинета
И легко пролетит
По паркетам смежного зала,
Чуть кивнувши Дантесу,
Дежурному офицеру.
– Шаркуны, ваше величество, –
Гортанно произнесёт эфиоп
Вслед белокурому внуку
И вдруг улыбнётся,
Показывая крепкие зубы
Цвета слоновой кости.
Читатели третьего тысячелетия
Откроют повесть
С тем же отрешённым вниманием,
С каким мы
Рассматриваем евангельские сюжеты
Мастеров Возрождения,
Где за плечами гладковолосых мадонн
В итальянских окнах
Открываются тосканские рощи,
А святой Иосиф
Придерживает стареющей рукой
Вечереющие складки флорентинского
плаща.
1973
(Давид Самойлов)

Где-то я прочитал, что Самойлов относился к свободному стиху настороженно: даже писал на Владимира Бурича, одного из последовательных верлибристов, эпиграммы. Но сам его, верлибр, как мы видим, пользовал. Таких текстов с названием «Свободный стих» у Самойлова несколько – то есть речь тут, получается, можно вести о рассыпанном цикле.

Даже в вышеприведенном тексте видно, что верлибр высмеивается (ну может быть, громкое слово) даже тематически: в нем нетрудно (якобы) врать – смешать, например, те же эпохи. То есть по отношению к верлибру Самойлов был немного Табуреткиным.

А вот сам Бурич:

***
Я заглянул к себе ночью в окно
И увидел
что меня там нет
И понял
что меня может не быть
(Владимир Бурич)

Интересно, как бы это звучало, если бы было зарифмовано? Могло ли бы оно «выстрелить»?

Как написал Бурич в давнишней статье: «...смысл стихотворения в громадной степени зависит от рифмопорождающих способностей пишущего, то есть рифма выступает в качестве стимулятора и регулятора ассоциативного мышления (так называемое рифменное мышление). Оттого-то и любят конвенциональные поэты называть процесс своего творчества “колдовством”, “шаманством”, “волшебством”, “наитием” и т. п. Оттого-то и возможна абстрактная заготовка рифм, как семян, из которых в будущем прорастет содержание».

Впрочем, что мы можем знать о будущем? У Кортасара есть стихотворение с таким названием (мне там в конце текста не хватает какой-то одной строки – однажды я уже писал об этом). Но, может, он тут говорит вообще не о женщине, а о рифме?

БУДУЩЕЕ
Да, я знаю: тебя не будет.
Тебя не будет ни на улице, ни в ночном
электрическом шорохе
фонарей, ни в выраженьи лица,
когда читаешь меню, ни в улыбке,
смягчающей вагонную тесноту подземки,
ни в книгах, данных тобой, ни в "до завтра".
Тебя не будет ни в моих сновиденьях,
ни в моих – непривычных тебе – испанских словах,
ни в номере телефона,
и в цвете перчаток – тебя не будет.
Любимая, я буду сердиться – не из-за тебя,
буду покупать конфеты – но не для тебя,
буду ждать на углу – но не ты придёшь,
буду произносить слова, какие только придут на ум,
буду съедать то, что принесёт официант,
и буду видеть сны, какие будут мне сниться,
но я знаю: тебя не будет –
ни здесь, во мне, в камере-одиночке, где я ещё
удерживаю тебя,
ни там, в мотке мостов и улиц.
Тебя не будет – нигде, нисколько, ты не станешь
даже воспоминаньем,
я буду думать о тебе -
но думать о тебе: лишь тщетно пытаться
вспомнить тебя.
(Хулио Кортасар)

К слову сказать, давно заметил: иногда можно заменить (про себя) в тексте мужчин женщину на поэзию, и текст «садится» в эту тему как влитой. Такое ощущение, что это не разборки с женщиной, не тоска по ней, не ожидание ее – а всё это только о тексте, о звуке, о стихотворении, о музыкальной теме.

И вот пишущий дождался и вроде всё хорошо, но потом опять уходит Лев Николаевич в свой работный писательский дом, а Софья Андреевна плачет; и опять ищет Кортасар с конфетами свой текст, а когда написал, то ищет новый (вот негодяй, подожди, нам же так было хорошо с тобой!). Да и Сергей Жадан, правда, вооруженный рифмовкой, от всей этой компании не отстает.

***
Будто и не знал её.
В ночи
снег летит — убийственно, как пули.
И стоят деревья в карауле,
всматриваясь в лица, как сычи.
Будто вылетая из краёв,
где дыханье сдавливает холод,
входит в темноте в пустынный город,
брошенный под вечер без боёв.
И она прошепчет:
«Не гляди».
И забудешь тут же о запрете.
И раскроешь веки на рассвете
и увидишь…
Будто впереди
всё ещё впервые — вязь следов,
школьной переменки тёплый гомон.
Будто всё случится по-другому.
Будто и не видел тех снегов.
Будто ночи острые ножи
не держал, зажав в своих ладонях.
Снег под утро ляжет на кордонах.
Снег очертит край и рубежи.
И не знаешь, сказка или быль —
этот снег, то ранящий, то нежный.
Будто и не знал её он прежде,
не держал,
не видел,
не любил.
(Сергей Жадан, пер. Аркадий Шпильский)

Правда, есть ощущение, что это про поэзию, про писание, про небесный стишок?
Так уж устроено наше логоцентрическое сознание: нам всегда всё легко заменить на язык, на слово, променяв все любови, все наши долги и обязанности на бессмысленный мимолетный звук.

ЗВЕРЬ
Мы все кормим зверя.
Мелкого, крупного, сильного, слабого,
честного, лживого, доброго, злого,
ненасытного.
Каждый (в результате) своего.
А кто-то — и не одного.
Определись — какой тебе по душе, и он ответит тебе
взаимностью:
съест тебя медленно и с наслаждением.
Ты наконец-то почувствуешь настоящую боль:
дикую, как земляника,
яркую, как гиацинт,
сладкую, словно случайная гибель.
Ты будешь благодарить его весь оставшийся август,
и он непременно попросит ещё.
(Игорь Ильин)

Потому что ничто так не завораживает нас в нас самих, как этот отдельно существующий голос. И неважно, перекликается он двойчатками рифм или идет одним гулом, путем, лесом. Главное, что он есть. Возникает, когда хочет, и уходит в никуда. А все думают, что поэты пишут про женщину или мужчину. Нет. Они пишут о ком-то третьем.
___________
(Дмитрий Воденников, колонка для совлит.ру о стихах, которые иногда важнее людей)
https://sovlit.ru/tpost/9l5b3nds11-mi-vse-budem-vspominat-zverya
круг с птицей

Колонка в Газете.ру

НЕ СНИМАЙ МЕНЯ

Никаких тайн, никаких намеков, афиша должна кричать. А вот фотография должна переливаться. Она и черно-белая это обещает (тени под глазами, игра листвы), но уж если цветная, да еще и тогда, когда никакой цветной пленки и в помине не было, то тогда вообще похожа на чудо.
А всё дело в картофельном крахмале. И главное тут, чтоб он был качественным.
Сперва мы крахмал просеем, потом разделим на три равные кучки: первую кучку покрасим в оранжево-красный, вторую – в фиолетовый, а третью – в зеленый. Потом просушим кучки и перемешаем.

... Немного тучный человек (не я) ходит по комнате, наматывая таким образом восемнадцать верст. Немного забытый человек (точно не я) любит всё огромное: он сложил такой большой камин, что тот поглощает неимоверное количество дров, а в кабинете все равно дикий холод, даже страшно туда зайти. А еще этот неугомонный человек (это уже вообще не про нас всех) одним из первых в России научился делать фотографии цветными, хотя все кругом фотографии еще черно-белые, точнее коричневые.

Леонид Андреев, родившийся 21 августа по новому стилю, был пионером цветной фотографии, и достигал цвета в изображении именно так, как описано выше: кучка оранжево-красного крахмала, кучка фиолетового, кучка зеленого. Когда я узнал, что именно Андреев был таким новатором в этом деле, я даже не удивился.

Он вообще всегда хотел раскрасить мир. Но мир хоть и раскрашивался, но как-то слишком быстро облетал. Отгремела громкая молодая слава. Камин был так тяжел, что его кирпичи продавили балки в потолке, потолок обвалился и в столовой внизу стало невозможно обедать. А гигантская (опять этот единый семантически ряд: гигантское, огромное, большое), слишком гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, по воспоминаниям Чуковского, в первый же месяц и теперь стояла, как скелет вымершего еще миллион лет назад динозавра, пока его, этого монстра, не отдали на слом. Андреев даже деревья принципиально большие, тенистые сажал у себя на участке, но каждую зиму они вымирали.

И всё вокруг него выглядело каким-то бутафорским.
Как будто это не жизнь, а сцена, как будто это не он, Леонид Николаевич, а актер, исполняющий какую-то роль. Даже костюмы на нем сидели так, как сидят на пузатых баритонах и басах театральные платья худосочных по сюжету моряков, солдат и героев.

«В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли».

И тем не менее мы видим на цветной фотографии, хотя все фотографии пока черно-белые, точнее коричневые (потом еще такие цветные раскрашенные фотографии, иногда вручную, будут делать для полупорнографических дореволюционных открыток), фиолетовый дальний лес, фиолетовый отблеск на рубашке Андреева, лежащего по грудь на пригорке на первом плане, ослепительную белую шляпу рядом и изумрудную траву с сиреневым вкраплением не угадываемых лютиков и цветочков.

Но даже, в сущности, документальный снимок тоже кажется декорацией: слишком уж скорбное задумчивое лицо у писателя, слишком уж белая шляпа.

Однако вернемся к технологии, что-то мы про нее забыли. Для того, чтобы приготовить правильную пластинку для будущей цветной фотографии, надо на стеклянную пластинку нанести клеящий слой, потом распределить кисточкой по нему порошок (тот самый: фиолетовый, ярко-красный и зеленый), а потом всё припорошить сажей.

Господи боже ты мой. Какая очевидная параллель с нашей жизнью, какой дурной символизм: сверху обязательно будет сажа. Которую уже потом, вдавливая, надо будет раскатать по пластине и покрыть в темной комнате фотоэмульсией. Вот и весь секрет волшебной яркой цветной жизни: много крахмала, три цвета, припорошившая всё сажа. Только в нашем случае без всяких ионов серебра.

В общем, Леонид Андреев был совершенно заворожен этой новой технической возможностью.

И уже это не он, когда-то модный писатель, а он, фотограф, безостановочно, всё печатает и печатает целые груды больших и маленьких фотоснимков. Потом он сваливает их в кабинете, прячем в коробки, развешивает по стенам, покрывает их разъезжающимися ледниками все столы.

Иногда мне кажется, что человек хочет так всё запечатлеть, потому что, как правило, не уверен, что сможет всё удержать.

Я помню, как года четыре назад хотел снять через витрину магазина моего товарища, пробивающего покупки на кассе. Старинная арка витрины, стекло, где отражается уже наступающая осень, его силуэт у кассы – это была бы потрясающая фотография. Если помножить всё это на предчувствуемый день, когда я только буду вспоминать о нем, то вот он, пунктум Барта, укол вечного зонтика.

Но я не успел тогда нажать необходимую кнопку: что-то забарахлило, задурил телефон, очередь у кассы пришла в движение – я ничего не успел снять.
Ну и слава богу, теперь думаю.

Потому что мир погряз в этом телефонном фотографировании. Люди фотографируют кучу жизненного яркого мусора: себя, еду на тарелке, кошечку и собачку. Весь Инстаграм только на это и заточен: там даже текст ограничен в объеме. Мы завалили всю свою жизнь фотографиями. Зачем?

Однажды меня спросили, когда я был в Светлогорске и сфотографировал зимнее море чтоб выложить в сеть: «Почему вы не фотографируете себя, Дмитрий? На фоне моря. Мы хотели бы видеть вас».

Потому что я мусор, а море нет. Кажется, так примерно я ответил. Потому что море лучше меня, потому что оно навсегда, а я ненадолго.
Хотя и море тоже мусор, когда уже оно перешло в ненасытный плоский живот телефона.
Потому что фотография слишком громко кричит. А настоящая жизнь должна оставаться тихой.

Вы слышали новость?
21 августа из Лувра украли портрет Моны Лизы.
Ну ладно, расслабьтесь. Его в 1911 году украли. Но да, именно 21 августа. (Как я люблю эти переклички календаря.)
Винченцо Перуджа, молодой итальянец, не хотел, чтобы Мона Лиза висела в Париже, чтоб все смотрели на нее, мазали салом взгляда. Поэтому, устроившись в музей сезонным рабочим, просто выкрал ее оттуда. По иронии судьбы, нанятый туда, чтоб как раз изготовить стеклянный экран для ее защиты. Банально вынул из рамы, когда в музее был выходной, завернул в куртку и преспокойно вышел на улицу.

Так Мона Лиза вернулась на родину. Правда, ненадолго.
Флорентийский суд оценил патриотизм злоумышленника, и дали ему только год. А уже через полгода (поездив по музеям Италии) странно улыбающаяся Мона Лиза вернулась снова во Францию. Чтоб уже навсегда заснуть под бликующим от фотовспышек стеклом.
А может быть, она бы тоже хотела остаться украденной и на наши дорогие и дешевые телефоны не запечатленной? Не снимай меня. Ни в прямом, ни в переносном смысле.
Я стою дороже.
________
(Дмитрий Влденников, колонка в Газете.ру о причинах улыбки Моны Лизы, август 2021)
https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/13896716.shtml
круг с птицей

колонка на сайте совлит

СЕКРЕТ СТИХОТВОРЕНИЯ

Секрет настоящего стихотворения прост: в него должно поместиться три стихотворения. Собственно, основное. Второе (проглоченное им), противоречащее. И еще одно, рудиментарное. Как любой рудимент, оно непонятно к чему и от чего, и чаще всего именно этот "ненужный" отросток и делает тайну.

Этот намек, это затертое обещание больше всего волнует. Людмила Улицкая по совсем другому поводу сказала: «А иногда едешь в метро, посмотришь кругом и заплачешь: одни ангельские лица. Правда, редко».

Вот это и есть тот рудимент, эта совсем уже стертая запись, намек на былое, на Сороть, отблеск ангельского лица. (Что такое «Сороть», наверное, никому не понятно. Это такая река в Псковской области, правый приток реки Великой. До середины 60-х годов двадцатого века была такой чистой и прозрачной, что местные жители пили ее воду сырой в любое время года.)

Так смотришь на чужую красоту. И грустно на нее смотреть. Не потому, что она временна (а она таки временна), а потому, что она для использования. Сколько человек смотрят на нее с вожделением, как будто это не красота, а велосипед: хотят, наверное, сразу сесть, схватиться за руль, начать вертеть педали, иными словами, начать пользоваться.
А она не для этого.

Красота бессмысленна и ничего, кроме неутоления, самим ее обладателям не дает.
И все по ней, как по маслу, мимо них, этих самых красивых, скользят, скользят, не задевая их сути. А носители этой красоты этого не чувствуют, они думают, что они сами по себе интересны, и мало кто посмотрит им вслед бескорыстно, просто с летучим восхищением, как смотришь на новый велосипед последней марки (все равно он тебе не нужен, а вот смотреть приятно). Черт, опять этот велосипед.

ПРЯМОЕ ВЫСКАЗЫВАНИЕ

сколь многим хочется услышать
некий живой и настоящий голос,
полный личных переживаний,
искренних чувств,
подлинных мыслей
но что делать, если
прошлое и настоящее раздроблено так, что не соберешь,
если нет никакого такого "я",
что жило бы вне времени, обстоятельств, способов говорения,
какого-то там истинного, сущностного "я"
ну, или что делать, когда
мой настоящий голос -
едва слышный шепот рептилии,
неподвижно сидящей на камне,
смотрящей на мир будто бы остановившимся,
будто бы даже и мертвым взглядом

(Данила Давыдов)


Или вот еще странность, непонятная вещь. Иногда самая сильная любовь – это не та, которая тебе дана от рода. А наносная, прибойная. Которую волной принесло. В этом есть что-то неправильное.

Не семья, не долг, не род. А непонятно кто – мотылёк, бабочка, воздушный самолётик.
Но принесло – и всё затмевает. А потом оглянешься, один прах, – как говорила Ахматова.
Но всё равно. Цветочный прах, лучший, самый необходимый, самолётный.

А потом поймешь: любовь – это же август. Вот он был, лови его, а вот ты промахнулся сачком, и больше его нету.

***
если пережить август
всё снова пойдёт
как по накатанной
обезличится
будет с маленькой буквы
сделает выдох
и остановится -
зелёный
жёлтый
красный...
моя улица пахнет
гулкостью яблок
теплом асфальта
жужжанием пчел
криками детей
последними днями
вечным августом...
ты приходишь ко мне
в первых сумерках
словно прохладный ветер
сквозь всё это проклятие
сквозь всё это великолепие
и учишь любить
на расстоянии
дыхания
взгляда
звука
года...
со стороны
может показаться что нас нет
что мы это
иллюстрации к чужим жизням...
столько всего сказано
что пора придумывать новый международный язык общения
универсальный как твоя красота...
нет счастья
нет горя
это совсем другая история
история про другое...
и пусть я мало что знаю
но одно я знаю точно -
если пережить август
до лета подать рукой...

(Артём Гончар)

Недавно разговаривал с одной подругой (господи, кого я обманываю? «с одной», ну конечно, с Марианной), сказал ей, когда мы выпили две бутылки шампанского, а она оживленно так говорит: «Давайте я за третьей схожу?», «Куда вы сходите? Уже полдвенадцатого!», «Да? А я думала только семь вечера», – в общем, сказал ей, когда мы обсуждали, как страшно видеть смерть любимого существа, как мы теряемся перед эти фактом: – Мы перед смертью, как ребёнок перед взрослым.

Сказал и подумал, а ведь август – это тоже как будто смерть: скоро всё кончится. Кончится лето, начнется школа, и в этой школе мы будем снова сидеть на последней парте. Ты – ребенок, август – взрослый. Не поэтому ли его, августа, так боялась уже упомянутая Ахматова? А Ахмадулина – воспела.

***
Случилось так, что двадцати семи
лет от роду мне выпала отрада
жить в замкнутости дома и семьи,
расширенной прекрасным кругом сада.

Себя я предоставила добру,
с которым справедливая природа
следит за увяданием в бору
или решает участь огорода.

Мне нравилось забыть печаль и гнев,
не ведать мысли, не промолвить слова
и в детском неразумии дерев
терпеть заботу гения чужого.

Я стала вдруг здорова, как трава,
чиста душой, как прочие растенья,
не более умна, чем дерева,
не более жива, чем до рожденья.

Я улыбалась ночью в потолок,
в пустой пробел, где близко и приметно
белел во мраке очевидный бог,
имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать
и так близка большая ласка бога,
что прядь со лба — чтоб легче целовать -
я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века,
я углублялась в землю и деревья.
Никто не знал, как мука велика
за дверью моего уединенья.

Я люблю это стихотворение БА, помню его наизусть. Но раньше очень мешало это «никто не знал, как мука велика»: что это за ахматовщина. К чему после такого прозрачного стихотворения этот надрыв? Зачем тут эта достоевщина?

А недавно вдруг понял: нет, ничего не мешает, не жмет.

И мне нравится, что это «мука велика» звучит буднично, без восклицаний. Ну да, была мука, ну да велика, ну да никто не знал (а с чего знать? ты кому-то рассказала? у всех свои муки, никого этим не удивить). Но зато – большая ласка Бога, но зато – прядь со лба, но зато – улыбка в потолок. И сон крепкий, как у младенца.

Только одно смущает, что там есть не только она, автор, не только сад, не только замкнутость дома, а еще и замкнутость семьи. Вот этого не надо. Как-нибудь без семьи. Всё сама-сама, всё сам-сам. Только пусть амфибрахий будет, пиррихий, ямб, хорей и что там еще.

***
Был пруд, и в том пруду – полно амфибий,
– о, греки амфибрахий и пиррихий! –
загон, в котором я пасу гусей,
стрижи, что разгромили партитуру,
клянусь тобой, моя литература,
мне никаких не надо новостей!
Вот облако зависло мягкой глыбой,
есть фото: баба Маня чистит рыбу –
пузатых задремавших карасей.
Есть фото, на котором живы все.
Они как будто дымом или фоном,
слегка не в фокусе или совсем за домом,
уехали на рынок, за грибами,
ушли на озеро или стоят за баней,
и все же – где-то рядом с бабой Маней,
за ситцевой худой ее спиной.
Оглянется – они стоят стеной.
И крутится щенок, как заводной,
и радуется, и немного тру́сит,
и котики, схороненные Люсей,
и котики, схороненные мной…
И крутит колесо свое фортуна,
и латы карасей лежат латунны.
Мне больше даже нечего просить!
За этот вдох или за этот выдох, -
– о, греки амфибрахий и пиррихий! –
За то, что я могу их воскресить.
(Ната Сучкова)

"Ненужный" отросток и делает тайну. Уолтер Панке однажды перечислил девять категорий мистического опыта. Я искал их в свое время – нашел только шесть. (Ну да я плохой ловец снов.)

Это чувство единства или связи с другими людьми, природой и всем миром. Это невыразимость. Это превосходство мистических переживаний над временем и пространством. Это обязательно возникновение ярко выраженных позитивных чувств (от безмятежности до экстаза, вплоть до сексуального, но совершенно космического масштаба). Это парадоксальность. И это чувство объективности и реальности: то есть человек, соприкоснувшийся с космическим сознанием, как правило, не испытывает сомнений в том, что имеет дело с безусловной и высшей реальностью, которая в определенном смысле более реальна, чем воспринимаемый нами в привычном состоянии сознания мир явлений.

И всё это похоже на кончину.
Говорят, что люди, уже перешедшие границу жизни, но вернувшиеся (возвращенные) обратно, свидетельствуют о состоянии, которое обладало всеми этими признаками, описанными Панке. То есть человек находится уже вне обычных пространства и времени, за пределами прошлого и будущего, в вечности и безграничности либо в совершенно ином измерении.

(В общем, я нашел только шесть.)

***
знаешь, я не люблю лес.
но я люблю деревья.
отдельные большие деревья.
я слышу,
как они медленно плывут в степи, как киты,
и звучат, звучат.
один из них — ты.
а я — маленькая шебутная рыбка,
что всегда кружит рядом,
иногда ложится киту на спину
и устало покусывает ее.
и тогда кит улыбается.
.....................................
«Что делал Творец после того, как сотворил мир?», —
«Сидел и играл с китом,
ведь кит и создан для того, чтобы играть с ним».
Бааль Сулам. «Шамати».
статья 16.

(Юлия Закаблуковская)

Кит (или кот? – "ненужный" отросток то ли из «и», то ли из «о» и делает тайну) был создан для того, чтобы играть с нами. И когда вы спите, маленькое мистическое просветление может ходить по дому и создавать в темном воздухе призрачные огненные шары, умеет вставать на задние лапы (или сперва плещется в ванной?). А если вам очень не повезет, то может и просто съесть вас, а потом принять ваш облик. Еще существуют легенды, что, перепрыгнув через свежий труп, маленькое мистическое просветление (хотя тут оно, кажется, изрядно потемнело) способно его оживить.

...Ох ты. Я совсем забыл про Марианну. Впрочем, ее это не смущает: достала откуда-то третью бутылку (запасливая!), маленькую, рудиментарную, чего-то там бормочет в углу дивана. «Про что вы там бормочете, ангел мой?» – спрашиваю.

– Про гроб, – говорит. – Однажды я прилетела в Черногорию в самом начале лета. Никого еще не было, редкий народ слонялся по набережной. Шли чередою жуткие грозы. В промежутке между ними я пошла в старый город. Это шесть километров от нашей бухты. А в городе, и в бухте часто погоды разные. Дошла, а дождь пришел следом: гроза разразилась страшная. Я шмыгнула в маленькую кофейню, там самыми большими были телевизор и окно. Я смотрела в окно на узкую средневековую улицу, а по ней проносились мимо толпы, спасающиеся от грозы. Вечные японцы, какие-то ругающиеся торговцы, и вдруг пронесся мимо гроб – палисандровый, точёный, червлёный. Его несла четверка, тоже, естественно, спорящих черногорцев. Все это промелькнуло в окне мгновенно. А на экране в это время показывали смерть Майкла Джексона.

– Знаете, что, Марианна? – сказал я. – Мне кажется, вам надо меньше пить.

______
(колонка в совлит о стихах, которые летают)

https://sovlit.ru/tpost/3gjsfb0in1-sekret-stihotvoreniya
круг с птицей

(no subject)

https://sovlit.ru/tpost/bmsoc24ve1-lyubovniki-v-avguste

Любовники в августе
Дмитрий Воденников

У меня дома нет телевизора (я совсем этим не горжусь, просто он не вписался после давнишнего ремонта, да и зачем сейчас телевизор, теперь весь интернет – телевизор), и поэтому в гостиницах для меня всегда открываются бездны.

Я включаю первую попавшуюся программу и узнаю много нового.

Например, однажды я открыл для себя программу про фабрику американских фотомоделей.

Там все осуществлено по недоступной нам, простым людям, логике.

Есть двенадцать девочек нереальной красоты. Им дают задание. Например, фотосессия на вампирскую тему. Есть партнёр, есть визажист, есть ванна искусственной крови, есть фотограф. Вот девочки и стараются.

Потом уважаемое жюри судит их снимки.

– Тут ты неестественна, – говорит одна из судей первой девушке. – Посмотри, посмотри на своё фото! Ты не смогла раскрыть свою сущность!

(Какая сущность в ванне с искусственной кровью?)

– Смотри, как неестественна твоя поза! – не унимается жюри (видимо, девочку хотят добить.) – Смотри, как ты не осуществилась! Как человек и актриса!

Девочка выбегает в слезах.

– А тебе удалось! – говорит судья другой девушке с такой же неестественной фотографией.

Девушка плачет от радости (они вообще там всё время плачут): – Я смогла это сделать, потому что взрастила зерно по системе Станиславского!

(Какое зерно Станиславского в этой ванне?)

В конечном итоге девочек становится на одну меньше.
Почти как неполиткорректных негритят.

Выбывшая влачит по коридорам общежития свой лузерский чемодан под беспощадным глазком телекамеры, пока не исчезает для мира гламурной прессы навсегда. Выращивай цыплят где-нибудь на ферме в Аризоне, неудачница! А для оставшихся приготовлен уже новый конкурс. И бездна снова открывает свой темно-розовый звёздный в блестках зев.

***

Ты помнишь, Алёша, как мы полюбили писателя, который стырил две тысячи круассанов
В парижских кафе, когда писал свой знаменитый роман?
Мы забыли название романа, забыли имя писателя,
Но помним про две тысячи круассанов, которые писатель украл и съел.
Мы тогда твёрдо решили с тобой, Алёша, что станем писателями,
Будем тырить круассаны и описывать свой богатый внутренний мир
Языком Пруста и Кафки, Набокова и Бунина,
И того писателя, который тырил круассаны, к сожалению, мы не запомнили его имя.
Но в нашем с тобой отечестве, Алёша, нельзя так просто стырить круассан,
Потому что здесь нет свободы и за всё приходится платить.
По этой, в том числе, причине в России нет писателей мирового уровня.
Русские писатели мирового уровня живут далеко за пределами отечества
И я абсолютно уверен, они, да, да, воруют круассаны!
Не потому что голодны или порочны в самой своей сути,
А потому что это культура, традиция, духовная потребность и стиль.

(Виталий Пуханов)

...Недавно я писал колонку в другое издание, и там у меня был героем Аркадий Штейнберг. Поэт, переводчик, художник, два раза отсидевший в сталинских лагерях. Материала я набрал много, не всё вошло в тот текст, ну что ж, значит, пригодится для этого.

Например, Штейнберг рассказывал, как в 1959 году ему смогли достать билет на первую Американскую выставку. Она как раз была в Сокольниках, это место мне не чужое.

«Он отправился прежде всего в павильон искусства, где оказался единственным посетителем, прочие толпились близ технических чудес. Неторопливо ходил от холста к холсту, разглядывая то, что и в репродукциях тогда мудрено было раздобыть, например, Поллока. И вдруг к нему подошёл дежурный милиционер и, извинившись, спросил: не художник ли он? На утвердительный ответ попросил разрешения походить с ним по выставке, у него, мол, несколько вопросов есть, а спросить некого. Вопросы были с виду наивными, но по существу неожиданно дельными. И Штейнберга этот странный блюститель порядка заинтересовал необычайно. Он, конечно, захотел утолить любопытство – и услышал историю замечательную. Милиционер впервые тут дежурил в день открытия. Публика нахлынула, битком набилась, но, увидев лишь картинки, да непонятные, быстренько очистила помещение и больше не появлялась. Милиционер остался один. И от нечего делать стал разглядывать: что это он охраняет? И возмутился – какие-то линии, пятна, чёрт-те чего, дурят американцы нашего брата, издеваются, да я такого за день намалюю, сколько захочу! Нормальная, в общем, реакция рядового советского гражданина-милиционера. Удивительное произошло после: он не только сказал, но и попробовал сделать. После дежурства, по пути домой завернул в писчебумажный магазин, купил альбом для рисования и школьную акварель. Поужинал, чаю попил. Потом раскрыл альбом, кисточку в воду макнул и… ничего не получилось. Я, говорит, просидел два дня, и ничего, только бумагу перевёл. И подумал, что, наверно, чего-то не понимаю в этих американских картинках, и хорошо бы дождаться какого-нибудь художника, чтобы с ним об этом поговорить…
“Я про этого милиционера, – закончил Штейнберг, – вспомнил года три спустя, когда Хрущёв ходил по Манежу и учил художников тому, что такое искусство”».

Тут сразу вспоминается приговский «милицанер» – у него много их было. Обратите внимание, в этом конкретном тексте – «милицанер» гуляет в парке. Чем чёрт не шутит, может именно в Сокольниках?

***

Милицанер гуляет в парке
Осенней позднею порой
И над покрытой головой
Входной бледнеет небо аркой

И будущее так неложно
Является среди аллей
Когда его исчезнет должность
Среди осмысленных людей

Когда мундир не нужен будет
Ни кобура, ни револьвер
И станут братия все люди
И каждый — Милиционер

1978

(Дмитрий Александрович Пригов)

Итак: гремит своим чемоданом выбывшая с шоу красавица, сидит сокольнический милиционер (милицанер по-приговски) и рисует «как у Поллока», а умный Аркадий Штейнберг даёт свои обоюдоострые советы и характеристики.

Например, юной диссидентке Ире Каплун, когда той КГБ не воспрепятствовал, наконец, её поступлению в институт, Штейнберг сказал: «Прекрасно! Научитесь хорошо делать какое-нибудь дело. Пока у вас хорошо получается только одно – сидеть».

И непонятно до конца, куда направлена ирония: на государство или на бунтующее лицо. Скорей всего на государство, конечно. Потому что Лимонова, который ещё не эмигрировал и однажды в гостях у Штейнберга стал рассказывать о своих эпатажных выходках, хозяин дома предостерёг: «Эдик, у государства нет чувства юмора».

***

Мои друзья с обидою и жаром
Ругают несвятую эту власть
А я с индийским некоим оттенком
Всё думаю: А мне она чего?

Мешает что ли мне детей плодить
Иль уток в речке разводить
Иль быть философом своим
Мешает власть друзьям моим

Не власть корите а себя
И в высшем пламени вставая
себе скажите: что она!
Я – человек! Вот судьба злая!

Куда б не толкся человек
везде стоит ему ограда
А власть – подумаешь беда
она всегда была не рада

(Эдуард Лимонов)

Но больше всего мне нравятся его слова о Бродском. Штейнберг прочёл большую пачку текстов Бродского в начале шестидесятых и сказал: «Бродский – это такой Фишер в поэзии. Он решил стать чемпионом мира по стихам». И опять не понять: это плюс или тут есть маленький ироничный минус?

***

Августовские любовники,
августовские любовники проходят с цветами,
невидимые зовы парадных их влекут,
августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами
мелькают на перекрёстках, исчезают в переулках,
по площади бегут.
Августовские любовники
в вечернем воздухе чертят
красно-белые линии рубашек, своих цветов,
распахнутые окна между чёрными парадными светят,
и они всё идут, всё бегут на какой-то зов.
Вот и вечер жизни, вот и вечер идёт сквозь город,
вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто,
в узеньких переулках торопливо звонят соборы,
возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто.
Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами,
голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш,
вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами,
никогда ни с кем, это ты себе говоришь.
Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью,
с юной плотью входящей, всходящей на новый круг,
отдавая себя с новым криком и с новой кровью,
отдавая себя, выпуская цветы из рук.
Новый вечер шумит, что никто не вернётся, над новой жизнью,
что никто не пройдёт под балконом твоим к тебе,
и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе
чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.

(Иосиф Бродский)

Господи, какое же прекрасное у Бродского это стихотворение. И сейчас уже август, и каждое лыко в строку.

А ещё я подумал, когда много читал про него и самого его, что в Штейнберге есть какое-то настоящее толстовство или, если можно так сказать, настоящее христианство (я не знаю, был ли он крещён, да это и неважно). Даже там, где кажется это стихийное христианство должно закончиться – ибо есть же место для мести в человеке, есть же какой-то небесный закон справедливости, есть право на мысль «и всё-таки я победил». Но вот что пишет Вадим Перельмутер в своих воспоминаниях:

«Он вышел летом пятьдесят второго, кончился срок. Опыт подсказал, что попытка возвратиться в Москву может обернуться третьим арестом. Штейнберг остался в Ухте – «вольнонаёмным». Семь с лишним месяцев спустя умер Сталин.
Шестого марта, с нерассветшего ещё утра развешанные по всему посёлку тарелки репродукторов хрипели похоронными маршами. И Штейнберг ушёл в лес – по не тронутому таянием снегу, за несколько километров. Траурное эхо доносилось и туда. А он прислушивался к себе, пытался понять: что чувствует. Восемь лет он засыпал и просыпался с мыслью о том, что на двадцать восемь лет моложе Сталина, что переживёт его. Это случилось. Но радости не было. Так он узнал, что не умеет радоваться смерти. Ничьей».

***

Благословляю полдень голубой,
Благословляю звёздный небосвод –
За то, что он простёрся над тобой
И лишь тобою дышит и живёт.

Благословляю торные пути,
Пробитые сквозь дебри бытия:
Они меня заставили прийти
Туда, где пролегла тропа твоя.

Благословляю все плоды земли,
Благословляю травы и цветы –
За то, что для тебя они взросли,
За то, что их не оттолкнула ты.

Благословляю подневольный хлеб,
Тюремный склеп и нищую суму,
Благословляю горький гнёт судеб –
Он звал меня к порогу твоему.

Благословляю бег ручьёв и рек,
Разгон струи, летучий блеск волны –
За то, что в них глаза твои навек,
Как в ясных зеркалах, отражены;

И каждого холма зеленый склон –
За то, что он тебе под ноги лёг,
И самый прах земной – за то, что он
Хранит следы твоих усталых ног.

Скитания без цели, без конца,
Страдания без смысла, без вины,
И душный запах крови и свинца,
Саднивший горло на полях войны.

Весь этот непостижный произвол
Благословляю – с жизнью наравне –
За то, что он меня к тебе привёл,
За то, что он привел тебя ко мне.

(Аркадий Штейнберг)

Под стихотворением стоит дата: 13 сентября 1948. То есть он еще заключенный, во второй раз.

И написано это одной женщине, про которую глухо в воспоминаниях говорят, что она была его самой сильной любовью и что он её встретил в лагере. А потом новая пересылка и их несвободные пути разошлись.

Это же удивительно: благословить всё, несмотря на горький гнёт, на тяжелую судьбу, на тюремный произвол, всё напитать каким-то невымышленным светом, суметь и успеть этот трудный мир поблагодарить. И написать совершенно прозрачное, хрустальное, какое-то пушкинское стихотворение.

Или, например, ещё это, совсем короткое.

***

Я не был никому врагом,
А это очень плохо,
Особенно когда кругом
Враждебная эпоха.

Вот оно, истинное христианство, и неважно уже, был Штейнберг христианином или нет.
Дмитрий Воденников