Category: еда

Category was added automatically. Read all entries about "еда".

круг с птицей

(no subject)

КОГДА Я СТАНУ ОВЕЧКОЙ

«Добро пожаловать в календарь!» – пишет мне какая-то случайно отрытая программа.
Круто. В календарь меня еще не приглашали. В Париж приглашали, в Лондон приглашали, в Таллинн с двумя третями двойных согласных приглашали, а вот в календарь – нет.

***
Словно брось в кипяток - и заварится лето густое,
Сух и плотен ноябрь.
Всю дорогу брикет киселя грызем с тобой на двоих,
Нам весело, кисло,
Скулы свело.
Паровозик ромашковый тянет столыпины в лимб,
А как будто - каникулы, лагерь, первая смена.
В щели - ветер, лизол. Скоро,
Скоро зима.

(Сергей Круглов)

В календаре – всё не как у людей. Я вижу, как я прихожу в календарь, вытираю ноги о коврик января, снимаю пальто, вешаю его на февраль-вешалку, на кухне меня ждет мартовское чаепитие. Соленый чизкейк: 200 г крекеров, 50 г тертого пармезана, 50 г сливочного масла, для крема - 300 г сливочного сыра (например, Филадельфия), 300 г мягкой брынзы, 300 г обезжиренного мягкого творога, 3 зубчика чеснока.
Святые угодники! Видели ли вы когда-нибудь соленый чизкейк? (Туда еще большой соленый огурец полагается.) Такого мы не понимаем. Но как заманчиво, когда всё вверх ногами. Когда уже непонятно, кто ты сам такой. То ли человек, то ли чизкейк, то ли овечка.

Когда бы женский мой хребет
Покрылся шкурою овечьей –
В комках, зигзагах и кудряшках,
Струилось бы руно по рёбрам
И мне колени щекотало,
А белопенные ручьи
Мне прикрывали бы копытца,

Когда бы ты, мой милый, стал
Тончайшим ивовым лукошком,
Лучи бы солнца сквозь тебя
Играли, блики составляя,
И золотые эти ромбы –
Обрезки шепелявых звёзд –
Живот овечий мне кололи,

То я, на сладостных ногах,
Кривых, горячих, слабых, скотских
Вздымала б вверх своё лукошко
И таяла б под ним, как галька,
Что тает в сумраке тирренском!

(Светлана Богданова)

А в календаре уже и апрель.
Сухие улицы, апрельская пустота, звук мяча, безе.
В мае календарь зарастает алым, синим и желтым. Трудно создаваемые морковные торты. Химическое «Полено». Или, например, наполеон.
Летом как-то полегче: эклеры, коврижка, бисквит в мультиварке.
Потом осень (нам не по силам «Ленинградский» «в домашних условиях»), потом зима (элементарный торт без выпечки, но можно попробовать и посложнее: масляный крем, тройной корж).

Вывалились из календаря – «больше не зовите!»: шапку по пути потеряли, галстук набекрень, душа нараспашку.
Но телефон не может упокоиться и теперь приглашает меня в приложение «Советы». Вот только этого мне не хватает для полного счастья: мало мне в этой жизни советовали.

**
куда ни шло чего ни жгло
чему в отместку ни болело
и становилось бело-бело
и тяжело
но камень стыл и скоро спал
и слыло облако прощаньем
и по-над ласточьим песчаным
по щёкам скал
стекал испуг и заходил
туман за край и было слепо
и жадно до великолепий
и древних сил
и древо прирастало кроной
и кроме крынки молока
была воздетая рука
и посторонний
искрился взгляд
пестрел вразбег
трамвайный
обострённый
провод
и обретался
веский повод
и вязкий
снег

(Александра Герасимова)


...В свое время прочитал в ленте фейсбука (даже потом выложил это – и вот оно и приплыло в «воспоминаниях», есть там такая функция, не все же «календарю» над нами изгаляться):

«Встретился с пожилым, 80-летним знакомым. Говорил о том, что с годами время убыстряется:
- В детстве - час, это же была целая вечность. Фраза мамы: "Можно, но через час", означала: "никогда!". А сейчас день проносится так, что не успеваешь оглянуться. Опустил голову в работу часов в 10 утра. Смотришь на время - уже полшестого вечера.
- Поживите с моё, - смеется знакомый. - Идёшь после выходных в аптеку за лекарствами. Вернулся домой, выложил из сумки таблетки, пошёл на кухню кипятить чайник. И уже четверг».

Господи, как же мне это нравится, это же про нас.

***
и пока ещё есть немного его с полслова
с полу-маковку полу-зёрнышко полстишка
стрекозиного этого выстраданного смешка
на бутоне слезоточиво-красноголовом
ничему не перечь потому что ничто не суть
столько всякого назывного тебе не в пору
просто слушай грызёт кору короед и споры
мухомора с боровиком в студяном лесу
не улягутся в полоумном ночном часу
вот и мы два качания пихтовых на весу
два озноба окоченелых в земле корений
двух (у самого рта) нераспробованных
стихотворений

(Это опять Александра Герасимова.)

...Анна Ахматова в 1958 году (то есть уже старая) писала в Москве в своих листках из дневника.

"В ночь под 20-е ноября видела во сне Х в Безымянном переулке. Он дал мне белый носовой платок, когда я выходила от Вали, чтобы вытирать слезы, и бродил со мной в темноте по переулку. Я была в каких-то лохмотьях, м.б., в старой серой шубе на рубашке".

Тут мне кажется показательным, что весь акцент перемещен не на встречу, а на детали: платок, он белый, самого Гумилева не видно во сне. И самое главное: в лохмотьях, старая шуба на рубашке.

Ты встречаешь во сне прежнего возлюбленного и думаешь, что всё - слишком поздно, он убит, твоя жизнь прошла, на тебе уродская бедность, ты идешь и плачешь. И эта ужасная старая шуба! На рубашке. Зачем мы приснились себе именно так.

Игорь Ильин

ЧЕТВЕРТОЕ ДЫХАНИЕ

Мы прослушали, дети, отрывок стихотворения,
скажет учитель,
расскажите мне, что вы почувствовали,
что вы услышали, поняли?
Опишите мне, дети, ваши эмоции и ощущения.
И наперебой дети будут смело рассказывать сказки,
будут весело петь небылицы и дружно смеяться.
А один мальчик спросит,
почему у автора стихотворения
такая некрасивая могила?
Потому, ответит учитель,
что он не был известным,
не был раскрученным лауреатом,
литератором не был,
не гонялся за славой, не имел привилегий,
он был моим другом,
он писал стихи.
Мальчик задумается и произнесет:
я стану поэтом.
И не станет.
Станет литератором.
Труды его войдут в школьную программу.
Пройдет еще много лет.
Много-много других зим и лет.
Занесет все могилы, весь мрамор и все гранитные обелиски.
Настанет новое время.
И встретятся снова
мальчик, поэт и учитель.
Мимо пройдут друг друга, не поздороваются.
Лишь дыхание странное за спиной
почувствует каждый,
чьё-то четвертое.

_______
(Дмитрий Воденников, колонка на сайте sovlit ноябрь 2020, о стихах Сергея Круглова, Александры Герасимовой, Светланы Богдановой и Игоря Ильина)

https://sovlit.ru/tpost/zbpnpy1zz1-kogda-ya-stanu-ovechkoi
круг с птицей

(no subject)

И ШАРКНУТЬ НОЖКОЙ

Самая отвратительная давнишняя реклама для меня, это когда дядя поет про конфеты для уезжающей на поезде девушке и говорит «мерси». Во-первых, всё ложь, он кричит ей «Аня!», когда бежит по перрону, а перрон-то не русский, город не русский, парень явный француз (нам ли не знать эти бретонский мягкие черты), и Аня никакая не Аня, а, например, Софи или Мари.

Да и «мерси» давно уже подешевело, обрусело, покрылось, как шоколадом, чистой иронией. Никакой подложной русской Ане ты в здравом уме не скажешь за любовь «мерси», просто не выдавишь из себя, не сможешь. Да и стоит ли вообще бежать по перрону, чтобы подарить девушке коробку дешевых конфет? (Аня-то думала: бриллиант или деньги на новую кофточку. Хотя черт ее знает: может, она из-за этого и уехала?)
У Зощенко много этого шоколадного «мерси» в рассказах. Уже тогда осмеянного, опозоренного. «Трудный этот русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный. Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну, взять французскую речь. Все хоро¬шо и понятно. Кескесе, мерси, комси — все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, по¬нятные слова. А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой – беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туман¬ным значением. От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы».

Конфеты «Спасибо» действительно как-то дико смотрятся, и нервы страдают. Но и с «мерси» уже тоже дыхание не в порядке.
«У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенко. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенко по всем городам и местечкам Советского Союза или по крайней мере, как для дедушки Крылова в Летнем Саду». Так сказал про Зощенко Мандельштам.

У Зощенко был острый слух на пошлость. А у телевизора и маркетинга нет. И стоит теперь памятник Зощенко в Сестрорецке, а не в Летнем саду и не по всей стране. А памятник «мерси» с большой экранной диагональю теперь в каждом доме, у кого-то даже висит на стенке. (Прошли те времена, когда бабушки его покрывали салфеткой.)

У Чехова про это подешевевшее слово тоже было. Помните, в его рассказе «Размазня»? «И я подал ей одиннадцать рублей… Она взяла и дрожащими пальчиками сунула их в карман. — Merci, — прошептала она. Я вскочил и заходил по комнате. Меня охватила злость. — За что же merci? — спросил я. — За деньги… — Но ведь я же вас обобрал, чёрт возьми, ограбил! Ведь я украл у вас! За что же merci? — В других местах мне и вовсе не давали…
Я попросил у нее прощение за жестокий урок и отдал ей, к великому ее удивлению, все восемьдесят. Она робко замерсикала и вышла… Я поглядел ей вслед и подумал: легко на этом свете быть сильным!»

Вот и я пошел легкими, но смиренными стопами гувернантки из Чехова. Тоже решил быть вежливым. Поэтому постоянно мерсикаю.

Тут однажды бегу на аэроэкспресс, мне один дядька говорит: «Такси?» Я ему: «Спасибо, нет». Он мне в спину: «Спасибо говорил бы, если бы я тебя отвёз».
Выбегаю на перрон, пытаюсь купить билет: пятисотрублевка все время вылезает обратно.
Подходит другой таксист, нажимает на нужную кнопку, я говорю: «Мерси».
Он мне в рифму: - А может, на такси?
Я показываю на свежевылезший билет, говорю: - Сейчас это было бы по крайней мере странно.
⁃ Согласен! - отвечает он.

На перроне холодина. Подходит поезд, я сажусь в последний вагон, там в тамбуре стоит продавец всяких закусок и воды с тележкой.
Я говорю ему: - Здравствуйте!
Он говорит мне радостно: - Здравствуйте! Вы прилетели?
⁃ Да! - опять же чему-то радуюсь я. Хотя радоваться мне, по совести говоря, нечему.

Когда я сажусь, он начинает движение по вагону. Я прошу кофе. Он говорит: - 150.
Я даю ему 200 и говорю: — Это вам. Без сдачи.

Он стоит надо мной некоторое время, потом берет с тележки банку колы, протягивает мне и добавляет: - А это вам. От меня.

Вывод: всегда мерсикайте.
И мир будет добр к вам. И даже поставит вам потом памятник.
Но не в Летнем саду, конечно: даже не надейтесь.

_______
(Дмитрий Воденников, колонка в «Учительской газете, октябрь 2020)
круг с птицей

колонка на сайте sovlit

НЕ УЛЫБАЙСЯ МНЕ
Дмитрий Воденников

Откуда-то в середине октября стали вылетать мушки. Непонятного происхождения, непонятной породы. То ли моль, то ли микроскопические птеродактили.
У меня однажды так уже было.
Я купил пасту. Жил я тогда тоже не один – так что будем считать, что это была любовная паста.

У Маркеса такое было в его книге «Сто лет одиночества». Ближе к финалу там описывается, как дом, в котором живет безрассудная любовная пара, начинают уничтожать муравьи, термиты. Они сжирают дом, жизнь, пространство, время – всё, и жилище уже готово рассыпаться. Оно и не жилище вовсе теперь, а пустотелая фикция, труха, только еще имеющая очертания дома. Место, где нельзя жить и на которое нельзя наступать. Ибо провалишься. (Я один раз видел почти пелевинскую надпись в парке, на черной пластиковой широкой доске-экране: «Не наступать, под ней пустота!»)
Этот рушащийся из-за термитов дом – не хитрая, но от этого не менее действенная метафора конца всего сущего: дома, текста, надежды, любви.
«Никто и ничто не может устоять против времени, – говорит нам эта метафора, – и наши жалкие попытки победить смерть любовью изначально обречены на неудачу».

Я даже однажды написал об этом: «Мне этот образ съедаемого изнутри дома всегда казался завораживающим, но каким-то чересчур красивым. Слишком кинематографическим. Тем удивительней было встретиться с этим преувеличенным голливудом на собственной кухне».

***
Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане,
карты, цистерны винные, женщины множеств,
боги в саду, как потерянные, стоят с сигаретой, уходят,
сад облетает, и листья, исписанные, не колеблет,
что же ты ждешь, как столбы восходящего солнца,
солнце заходит, и больше не озаботит,
магний луны и кипящее море,
и не печалит ни прошлого губ, и ни завтра,
книги уходят, быстробегущий, я скоро!
Все, что любил я у жизни, - книги и ноги.

Так написал Соснора. В своей лучше книге «Куда пошел и где окно». Где окно? Куда пошел? В никуда пошел, и окна нет больше. Все кончилось.

...Я помню, как я сделал в тот раз последнюю пасту в предпоследней своей любовной жизни. Я, еще ничего не подозревающий (о конце, о тикающих часах) делал пасту на двоих, зачем-то купив в большом праздничном магазине (все большие магазины – праздничные) дорогие итальянские макароны с чернилами каракатицы. Ничто не предвещало конца и печали: паста в полиэтиленовом пакете смотрелась аккуратной, лежала компактными, слегка перекрученными палочками пепельно-серого теста, и было весело – по-мещански, по глупой привычке – считать, что всё навсегда, навеки; думать, какая же она будет на вкус.

Там же, в том же блистающем, как аэропорт, супермаркете, я купил и специальную сушеную смесь для соуса — в маленьком жестком целлофановом пакете (между целлофаном и полиэтиленом – пропасть), перевязанном красной нарядной лентой.
Я писал об этом тоже однажды. «Смесь тоже была безупречной, праздничной и игрушечной, с драгоценными вкраплениями какой-то карминовой сухой буржуазной ерунды, и стоила, как целая банка красной икры».
В общем, гербарий в целлофановом пакете обещал счастье и смысл. И никто не знал, что невидимые мушки и муравьи принялись за свою обычную работу.

... Только дома я рассмотрел на этикетке этой пасты ручной работы, что варить ее надо будет целых 20 минут.
Это было странно: такого я еще не встречал. Это было какое-то проклятие макаронного монстра, серо-пепельный человеконенавистнический домострой. Но тем не менее я сделал всё, что было написано на этикетке.
И тут всё и случилось. Намек, дурное предзнаменование, обещание конца.
Когда 20 минут прошли и я поставил на стол две тарелки, в сливочном соусе двух посудин хлюпала и лениво переваливалась с бока на бок стайка древних черных червей.

Мы писали стихи поочерёдно,
Подбирали размеры и меняли.
Пили, шуткой на шутку отвечали.
И ушёл я, твоим, Лициний, блеском
И твоим остроумием зажжённый.
И еда не могла меня утешить.

Катулл не врет: такая еда и не могла бы утешить. Паста, эти небольшие разноцветные крученые и гнутые палочки, при варке набухла и увеличилась втрое. Макаронины были жирные, отвратительно похожие на первично ротовых из группы линяющих и плотоядных. Смотрели из тарелки невидящими и ненавидящими мордочками, и вид у них был апокалипсический.

«Я смотрел на двенадцатисантиметровых жирных аскарид в своей тарелке и понимал, что это знак. Что-то вроде хрестоматийного: «Где стол был яств, там гроб стоит». Почему-то у меня не было сомнений, что это знак. Более того — я знал, что этот знак, наверное, даже съедобен. Точнее, даже не так: он, бесспорно, был съедобен и очень вкусен. Но я не умею есть знаки. Поэтому целая лоханка этой символической еды была съедена без меня».

Но богу умирающей любви и этого было недостаточно. Он решил расставить все точки над «и», хотя в русском языке нет таких букв и точек.
Через несколько дней я залез в кухонный стол, где лежали остатки сушеной смеси для соуса, и из целлофанового конверта с красной лентой чуть ли не мне в лицо выпорхнула стайка моли. «Отдельные невырвавшиеся представители этой популяции яростно метались по целлофановому плену. А кто-то из другого отряда и класса извивался и ползал».
Более четкого «всё кончено» мне еще никто не говорил.
Я закрыл дверцу, и через несколько недель уже жил один. И второй тарелки на столе у меня уже не было.

У Пуханова, одного из лучших поэтов нашего времени, есть про это:

Помнишь булошную напротив двадцать второго дома?
Оттуда всегда доносился запах свежеиспеченного хлеба.
Мы питались одним только хлебом, одним хлебом.
Утром, просыпаясь, думали: пойду-ка за хлебом.
Мы встречались у булошной каждое утро и разговаривали.
И вечером после работы говорили друг другу: «спокойной ночи».
Мы говорили только о хлебе, думали только о хлебе,
Такой он был вкусный.
Помнишь булошную закрыли?
Мы стояли утром довольно долго, опаздывали на работу, молчали.
И вечером после работы стояли, молчали.
Не помню, сколько дней так продолжалось,
Не помню, чем мы тогда питались, что мы ели.
Мы не чувствовали голода,
Мы задыхались без запаха, глотали воздух, как рыбы.
А потом мы встречались раз в год, в день, когда булошную закрыли.
И с каждым разом нас оставалось меньше и меньше.
Однажды кто-то сказал:
«Знаете, я приберег городскую булку с тех самых времен!»
Достал, надломил.
Боже, какой он черствый - хлеб нашей юности.
Неужели мы так изменились?

Да, мы так изменились. И вот теперь снова мушки полетели из ящика кухонного столом. Неужели это опять знак?
(Но я тебя не отдам. Ни мушкам, ни предзнаменованиям. Жизнь меня, черствая жизнь, хоть чему-то, но научила.)

... Недавно прочитал: оказывается, улыбка в Древнем Рима не так уж была и важна. Если бы, допустим, в Древнем Риме вдруг каким-то чудесным образом показали сериал «Друзья», особенно один эпизод с Россом и Чендлером, у которых возник конфликт, древние римляне были бы сильно удивлены. «Что они скалятся?»
Нельзя сказать, что древние римляне никогда не поднимали уголки губ, изображая улыбку: нет, конечно, они так делали. Однако подобная гримаса не занимала такого уж важного места: другие жесты имели куда большее значение. В общем, Цицерон был бы удивлён, увидев эти кадры.

Вот что пишет в своей книге «Смех в Древнем Риме» (Laughter in Ancient Rome) Мэри Бирд, крупный специалист по античности:
«Если вы покажете тробрианцам тот эпизод из сериала (...), они (...) истолкуют сцену совершенно неправильно: они подумают, что Чендлер рассержен, а Росс напуган. А если бы вы устроили премьеру «Друзей» в Древнем Риме для Цицерона, Цезаря и прочих, то они, взирая на нелепые гримасы и ужимки актеров, наверняка чесали бы в затылках: «Что за дребедень?»

Представляете, что бы подумали древние римляне, если бы прочитали какие-нибудь нам современные стихи?

Например, это:

Рыба смеётся пронзённой губищей:
я никому не достанусь.
Чтобы ничьею не сделаться пищей,
я в этом сне не останусь.
Поезд отходит, звенит колокольчик,
время проститься с родными.
Задребезжит балаганчик-вагончик,
да и покатит во имя.
Слева в купе бородатые змеи,
справа сидят броненосцы.
Красные волки уныло-семейны,
а поросята несносны.
Соечка, вы успокоили б нервы,
мне за вас, право, неловко.
Вон Покрова показалась на Нéрли
спичечной серой головкой.
Значит, совместная наша дорога
сладкою будет халвою.
Сердцу до сердца всегда недалёко,
было бы сердце живое.
Тает вагончик в густом океане,
солнца качается гульден.
Где же вы, снасти, которые ранят?
Снасти, которые губят?

Что бы понял древний римлянин в недавнем стихотворении Игоря Караулова?
А ведь Караулов тоже один из лучших.

Это к вопросу о критиках новой современной поэзии – они просто ничего не слышат, они древние, у них просто ухо забито макаронными мушками.

Как было сказано в одном недавнем анекдоте (надо же, я думал, что он как жанр давно уже умер):

«Старик перед смертью собрал своих детей и сказал: "Принесите мне веник." Дети сказали, что у них есть только робот-пылесос. Старик сказал: "Тогда ломайте робот-пылесос." А дети ответили: "Он и так уже сломанный"».

Критика как институт давно уже лежит грудой металлолома. А поэзия живет. Что ей сделается?

Не улыбайся мне, не улыбайся мне, не улыбайся.
Но жизнь – как поэзия – всегда тебя обманывающая, вдруг раз – и улыбается.

_____
https://sovlit.ru/tpost/yry7h7uju4-ne-ulibaisya-mne
круг с птицей

Колонка в блоге Storytel

ЭТУ РАНУ НЕ ЗАЛЕЧИТЬ

Удивительно, но именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников (когда еще читать было по силам и пока он еще не пошел зимой на то, чтоб согреться).
Майский жук прямо в книгу с разлёта упал
На страницу раскрытую — «Домби и сын».
Пожужжал и по-мёртвому лапки поджал.
О каком одиночестве Диккенс писал?
Человек никогда не бывает один.
Это стихотворение Натальи Крандиевской. Полина Барскова в своей книге «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» пишет, что Диккенс, как тот алхимик, умел соединить «самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой».
Возвращаясь к названию, надо понимать, что произносить надо не щёлочь, а щелочь, именно, как и записано. Там есть рифма у Крандиевской:
Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,
О которой мы, помнишь, когда-то читали?
Оттого нас и радует каждая мелочь,
Оттого и моложе как будто бы стали.
Можно подумать, что это прием (когда в каждой строфе первая и третья строчки будут рифмоваться, не рифмуясь), но это не так: во всех последующих строфах всё будет по закону:
Научились ценить все, что буднями было:
Этой лампы рабочей лимит и отраду,
Эту горку углей, что в печи не остыла,
Этот ломтик нечаянного шоколада.
Так что все-таки «щелочь».
Я читаю книгу Барсковой и все время ухожу в сторону, ищу в поисковике фамилии людей, про которых главы в книге нет (они не поэты), но про которых упомянуто и про которых невозможно не прочитать.
Например, блокадные записки Ольги Фрейденберг.
С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестает записывать (замерзают и руки, и чернила) и возвращается к записям только весной сорок третьего, то есть это такое восстановление памяти.
Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение.
Фрейденберг много пишет про канализацию.
«Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную – сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, при закрытом чопе (пробке). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат – первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей огромной ванны? Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг – и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, не подвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху?»
Беспомощная старуха – это ее мать. Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия – любовь.
«Я полностью безоговорочно примирилась с мамой».
«Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. (...) Нет, теперь нам уже не оторваться!»
Это произошло, когда с мамой случился удар. И теперь в этой новой, потусторонней жизни (хотя жизнь в блокадном Ленинграде и так уже есть потусторонняя жизнь) они меняются ролями – дочь ухаживает за матерью, как за ребенком. Моет парализованное тело, причесывает волосы, содержит в чистоте и сухости. «Я косы ей заплетала вокруг головы». «Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками».
А потом мама умрет. Фрейденберг покажется, что она присутствует при собственном рождении.
«В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она позвала меня и сказала:
– Выпусти мне дитя из живота!
Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение».
А теперь, если опять вернуться к книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» (мы помним, что не щёлочь, а щелочь), то вот еще одно стихотворение Натальи Крандиевской. Тоже про живое существо. Которому ты никогда бы не обрадовался в мирной жизни, но которые иногда приходили тебя греть ночью теперь, хотя, конечно, это они сами приходили греться: человек делал движение и несколько крыс спрыгивали со стуком с его кровати на пол.
Наталья Крандиевская смотрит здесь не как Лидия Гинзбург (Барскова пишет о поглощенности Гинзбург в ту весну изучением этой новой блокадной эмоции: гибрида жалости и жестокости), нет: Наталья Крандиевская на весь этот ужас смотрит взглядом, полным жалости к себе и к другому, даже если этот другой – крыса.
В кухне крыса пляшет с голоду,
В темноте гремит кастрюлями.
Не спугнуть её ни холодом,
Ни холерою, ни пулями.
Что беснуешься ты, старая?
Здесь и корки не доищешься,
Здесь давно уж злою карою,
Сновиденьем стала пища вся.
Иль со мною подружилась ты
И в промерзшем этом здании
Ждёшь спасения, как милости,
Там, где теплится дыхание?
Поздно, друг мой, догадалась я!
И верна и невиновна ты.
Только двое нас осталося —
Сторожить пустые комнаты.
А у Евгения Гора нет для этого мира уже ни жалости, ни сил.
Написавший одни из самых страшных блокадных стихов, Евгений Гор это одиночество воплотил в почти каламбурном «не мой – немой»: то ли он не может говорить, то ли он вещь, которая сама себе уже не принадлежит.
Я – немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему:
Я уже никого и спешу к никому.
В книге Барсковой об этом нет, но я нашел дневниковую запись 14-летней школьницы Елены Мухиной. Она вела дневник с мая 1941 по май 1942, потом она была эвакуирована.
6 ноября 1941 года она пишет:
«Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкового масла. Раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и хорошенько все это разотру и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, с картошкой, с капустой, с тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную, шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом ту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно».
Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.
Именно об этом пишет другой мученик, никогда не бывший в Ленинграде, но зато бывший в лагере смерти Аушвиц, еврейский писатель Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные»:
«Эту рану не залечить, время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить <…>, делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое».
_________
(Дмитрий Воденников, колонка на сайте Storytel, октябри 2020)

https://blog-russia.storytel.com/istoriya-dnya/etu-ranu-ne-zalechit-dmitriy-vodennikov-o-blokadnom-leningrade/?fbclid=IwAR2j7vxrGVvaO7fMu4-kiiRKMwrAdXVH4NLN3Vq2m9wUMu4cZjoXjW9urm0
круг с птицей

колонка в журнале STORY

ПИСЬМА УЛИТОК К БОГУ

Лет пятнадцать назад я был со своей подругой в одном приморском городке и к нам из Рима приехала наша приятельница. Тогда я и узнал, что есть такое понятие «нулевой километр»: какие-то продукты, вина скучно пить или есть вне их родины, причем даже не страны, а региона. Например, то же кьянти. Которое прекрасно в долине Кьяна, а в Риме и Милане становится плоским и невнятным (не говоря уже про Москву).

– Ух, как интересно, – сказал я. – Отъедешь на север или на юг, и то, что было вкусным южного на юге или вкусным северным на севере, перестанет таким быть?
– Да.

Оказывается, вкус и почва связаны.
Хотя как это действует, непонятно.

«Кто адресат улиток с красивыми раковинами? – спросил меня однажды ютубовский лектор. – Их же в океане или в иле не видно».
Вылезающие со своими раковинами на берег только ночью, для кого они нагромоздили такие извивы на своих домиках, такой перламутр, такой узор?

Оказывается, узор и форма – они тоже связаны.
Оказывается, у них тоже есть читатель.
Но не мы.
Не мы, продающие их на набережных, покупающие их в поездке, не мы, взгромоздившие их на книжный шкаф. Красота функциональна, это для нас она только бывает красотой ради красоты.

«Ух, как интересно», – сказал я уже сам себе, потому что ни той подруги, ни той приятельницы в моей жизни уже не было. Потеряли мы свои домики, оторвали их от нас, выковыряли специальными тонкими вилками, отправили в рот или в плов.

Но кто же был читателем этих сложных узоров и форм, пока моллюск еще жил в раковине, прикреплялся к ней, считал своим наружным скелетом?

Сам моллюск.
Это он, он читатель своего тела. Это он, полуслепой от рожденья, развивал этот дивный узор и форму по какому-то своему тайному алгоритму.

По-моему, это было самое прекрасное, что я слышал.

Человек, карябающий что-то на стене своей камеры, карябает не потому, что думает, что кто-то сострадающий это потом прочтет. Но человек тем не менее пишет.

Надпись в одной из бывших камер гестапо в Париже: «Я не сплю. Думаю о моих родителях и моей дорогой Луизе». Кому это? Узнает ли Луиза, что о ней в последнюю ночь думали? Узнают ли родители? Кому пишет этот человек?

Или вот уже совсем не в Париже: «Меня, комсомолку Марину Грызун, немцы убили 28 июля 1943 года. Друзья и товарищи, отомстите за меня, за всех, погибших от рук немцев!»

Тут хотя бы понятно. Месть иногда сильнее любви.

... В Потсдаме, в получасе езды до Берлина, стоит серое здание. Там с 1945 по 1991 годы была центральная следственная тюрьма советского управления контрразведки. На стенах тюрьмы узники оставили после себя сотни надписей и рисунков.

Камера номер 17: там надпись на русском БОГ ЕСТЬ и немецком GOTT HILFT («бог поможет»).

В камере 4 нацарапано целое стихотворение:

Уютна комната была
Где жили мы когда-то
Растались [именно так, с одной «с»] мы в стране чужой
Меня увезли куда-то
Прощай родня жди приду
Настанут мои сроки
Твой дом приметный я найду
У столбовой дороги

Камера номер 16:

Костя,
я люблю тебя

Запись, вероятно, оставлена одной из женщин-заключённых.

... Жила-была женщина (она и сейчас, надеюсь, жива), врач-анестезиолог, которая однажды заболела раком. Рак разрушил ее семью, ее карьеру, ее тело (она стала совсем невесомой, щуплой, как листик), но она выжила. Она рассказала потом, как мозг встречается с богом, оставляет на раздвигающихся стенах сознания свои сверкающие надписи. Когда с ней, в рамках официального медицинского эксперимента, стали проводить психоделические лекарственные манипуляции, она вдруг почувствовала, как рухнула стена, которой она себя окружила за все эти годы. «Я начала плакать – так, как не плакала никогда в жизни; слезы лились с какой-то невероятной интенсивностью. Раньше у меня не было сил горевать о себе, о том, что случилось – я просто выживала».
Не для этого ли пишут узники камер на шершавых стенах, чтобы тоже заплакать (пусть и про себя), дотянуться до товарищей, потомков, любимых, почвы, судьбы, Кости.
Та больная женщина, почувствовавшая, что она выжила, ощутила этот нулевой километр вдруг сама.

«Я ела виноград и у меня было ощущение, что ем солнечный свет и минералы почвы, на котором он рос».

Значит, не врут виноделы – есть такой момент, есть такая тайна. И только мы (я), глупые люди, этого иногда не чувствуем.

... Впрочем, иногда чувство почвы может и изменить.

Когда в 70-х годах прошлого века маститый писатель Борис Ласкин (сценарист «Карнавальной ночи» и автор текста песни «Спят курганы темные») зашел в ресторан ЦДЛ вкусно пообедать, за соседним столиком как раз провожали в эмиграцию Юза Алешковского. Ласкин подозвал метрдотеля и сказал: «Я, такой-то такой-то, пришел в свой клуб отдохнуть после напряженной творческой работы. Почему я должен терпеть рядом пьяный мат?» Тут уже не выдержал Алешковский. Подошел, засунув руки в карманы, и после долгого молчания спросил: «Ну и что же ты такое написал, что так устал?»

Тоже своего рода нулевой километр.
Отползешь от своей раковины больше, чем на нулевой сантиметр, потеряешь вкус, почву и ум, а над тобой нависнет грозный, поддатый океан и спросит: «Ну и чего ты такого себе понастроил, чего ты такого на своей раковине намалевал, что тут ползаешь?»

А ответить-то и нечего.

________

(Дмитрий Воденников, колонка в журнале STORY. Сентябрь 2020)

https://story.ru/istorii-znamenitostej/avtorskie-kolonki/dmitriy-vodennikov-pisma-ulitok-k-bogu/
круг с птицей

колонка в «Учительской газете»

ШУМ ОКЕАНА И ДОВЛАТОВ

В довлатовском рассказе «На улице и дома» герой писатель Габович пишет сенсационную книгу. Называется она «Встречи с Ахматовой». И подзаголовок: "Как и почему они не состоялись".

- Знаете ли вы, что у меня есть редкостные фотографии Ахматовой?
- Какие фотографии? - спрашиваю.
- Я же сказал - фотографии Ахматовой.
- Какого года?
- Что - какого года?
- Какого года фотографии?
- Ну, семьдесят четвертого. А может, семьдесят шестого. Я не помню.
- Задолго до этого она умерла.
- Ну и что? - спросил Габович.
- Как - ну и что? Так что же запечатлено на этих фотографиях?
- Какая разница? - миролюбиво вставила жена.
- Там запечатлен я, - сказал Габович, - там запечатлен я на могиле Ахматовой.

Третья квартира в Нью-Йорке у Довлатовых была на углу 108-й улицы и 63-й драйв. Сперва они жили на Флашинге, там, где затем возник Чайна-таун, потом сняли квартиру на 65-ой, а потом переехали сюда. Человек, сделавший описание этой квартиры в четырнадцатом году, утверждает, что снаружи кирпичный дом смотрится вполне добротным, но внутри пообветшал. Шесть лет назад возраст и изъяны дома были скрыты панелями, на которых висели дешевые репродукции картин мировой классики. Что, интересно, там висело в 2014 году? Тициан? Мона Лиза да Винчи? Подтаявший пломбир Марка Ротко?
Моне! В ожидании лифта можно было полюбоваться репродукциями Моне. То есть владельцы дома предпочитали импрессионистов. Так и запишем.
Я, кстати, тоже однажды был в Америке, то ли в конце девятисотых, то ли в начале двухтысячных. Это было так давно, что даже еще можно было курить в самолетах. Правда, в хвосте. «Я не могу выносить табачного запаха!» - кричала по-английски какая-то дама с передних кресел. Но русские поэты в хвосте самолета все равно курили.

... Мы прилетели в Нью-Йорк в апреле. В Москве уже стояла жара, а на Атлантике было десять градусов тепла. Мы жались друг к другу, как озябшие овечки, над нами цвели розовые вишни. Помню этот звук полицейских машин ночью за окном, странный бургер с зеленью, совсем не биг-мак, который нам принес в свой номер, собрав нас для ужина, наш организатор; помню куриные крылышки в каком-то баре – их я попробовал в первый раз. И еще эта разница во времени: я проснулся в пять утра в своем номере, и в семь вышел на улицу. Город только просыпался, открывались пончиковые, шли какие-то красивые женщины в кроссовках, с собой они несли пакеты с туфлями на высоком каблуке. Но, впрочем, это почти всё, что я видел. На Манхетене я жил два дня, в Бруклине после всех выступлений побыл на вечеринке, потом нас увезли в какой-то пригород, а вот дома Довлатова я так и не увидел.

Океану же повезло больше. Его я хотя бы услышал в темноте. Обратные билеты у нас были с открытой датой, можно было улететь хоть завтра, после окончания выступлений, хоть через неделю (хозяева-организаторы нам предоставили свой дом недалеко от побережья). Нас привезли на берег океана поздним вечером, и вот тогда я услышал его шум. Это был совсем другой звук, не моря, так море не шумит. Это был огромный тяжелый гул. Он шел на тебя, накатывал в темноте, ты сам был в темноте, сам был этой темнотой – и это было непередаваемо. «Ничего, - сказал хозяин дома, - завтра мы приедем сюда уже днем».

Мы вернулись в гостеприимный двухэтажный дом с картонными стенами, я провел там ночь, утром спустился на кухню и сказал хозяйке дома: «Я хочу улететь сегодня».

Так я тебя никогда и не увидел, океан. И тебя, дом Довлатова. А так была бы фотография: «Я и Сергей Донатович».

В общем, гуд бай, Америка, оу. Которую я увидел один раз. И больше уже никогда-никогда не увижу.

______
(Дмитрий Воденников, колонка в «Учительской газете», сентябрь 2020)

http://ug.ru/shum-okeana-i-dovlatov/
круг с птицей

колонка на сайте совлит

Татьяна Толстая и эмалевый голубок


Есть писатели, которые тебя колют; есть, которые тебя режут; гладят, щекочут перышком; поят водой. А Татьяна Толстая тебя открывает, как устрицу (ты лежишь в раковине, нежный, похожий на слизь, но живой, и даже, возможно, без жемчужины), берет узкий нож и просто вскрывает створки.

И вот ты тут – перехваленный деликатес. Хотя иногда ты действительно пахнешь морем или орехом. А иногда на вкус ты сладковатый, нежный, якобы с фруктовыми нотками. (Удивительно, как гастрономические журналы любят такие вещи расписывать.)

Устрицу нельзя взбрызгивать лимоном или поливать бальзамическим уксусом – весь смысл уйдет. Вот Татьяна Толстая и не поливает, не взбрызгивает. Подает а-ля натюрель.

...19 сентября 2020 были вручены премии «Писатель и Поэт года». Гран-при за прозу получила Татьяна Толстая. Когда я представлял ее и вручал ей приз, я сказал те же слова про створки, нож и устрицу. «И возможно, даже без жемчужины».

Татьяна Толстая поднялась к микрофону и сказала: «Вы ошибаетесь. В каждом есть жемчужина».

В этом она вся. Большая, непредсказуемая, злая, добродушная, язвительная, спокойная, смешная.

Я люблю, когда человек меня смешит. Смешит не анекдотом (нет-нет, только не это), не рассказом, не острым словцом, а просто фактом своего появления. Татьяна Толстая проходит к праздничному столу, садится с краю, организаторы начинают суетиться:

«Сядьте, пожалуйста, в середину! Чтоб все... Чтобы всё...»

«Нет», отвечает Татьяна Никитична. «Не люблю».

И всё, хоть убейтесь.

Сидит, как скала. Заказывает пельмени. «Так себе», – говорит, когда съела.

Один из моих любимых ее рассказов, «Соня», тоже начинается за столом.

«Жил человек – и нет его. Только имя осталось – Соня. "Помните, Соня говорила..." "Платье похожее, как у Сони..." "Сморкаешься, сморкаешься без конца, как Соня..." Потом умерли и те, кто так говорил, в голове остался только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе, светлой фотографией солнечная комната – смех вокруг накрытого стола, и будто гиацинты в стеклянной вазочке на скатерти, тоже изогнувшиеся в кудрявых розовых улыбках. Смотри скорей, пока не погасло! Кто это тут? Есть ли среди них тот, кто тебе нужен? (...) А ведь притворялась живой и любимой!»

Соня, как известно, была дурой. Приглашенная в первый раз на обед она будет сидеть в торце накрахмаленного праздничного стола перед неразобранной салфеткой со стынущим бульоном в тарелке. «Что же вы не кушаете?» – спросят ее участливо.
– Перцу дожидаюсь, – строго ответит она ледяной верхней губой.

Это с ней в тридцать третьем, цветущем году друзья во главе с Адой разыграют злую шутку. Придумают ей поклонника, который не может с ней встретиться (совесть, дети, обязательства, несчастный брак), но зато он будет писать ей письма. А она ему отвечать.

Это его, несуществующего, она спасет ложкой довоенного томатного сока, когда в блокадном Ленинграде придет по известному ей адресу и спасет его, уже доходягу, лежащего под ворохом одеял, невозможно исхудавшего, но почему-то гладко выбритого. Это Ада лежит сейчас под ворохом одеял в квартире своего умершего от голода отца. Это она писала и писала Соне ответные письма, даже тогда, когда уже всем наскучила эта затея. Это ее спасет Соня, которая, отправившись домой, домой уже не вернется. Бомбили в тот день сильно.

И потом почти сразу рассказ, как щелкнув створками, закончится. И последней будет фразу про брошку, которой были скреплены сонины письма, про белого эмалиевого голубка, единственное свое украшение, которое дура Соня послала однажды своему несуществующему возлюбленному.

«...– Ада Адольфовна, отдайте мне Сонины письма.

Ада Адольфовна выезжает из спальни в столовую, поворачивая руками большие колеса инвалидного кресла. Сморщенное личико ее мелко трясется. Черное платье прикрывает до пят безжизненные ноги. Большая камея приколота у горла. На камее кто-то кого-то убивает: щиты, копья, враг изящно упал.
– Письма?
Письма, письма, отдайте мне Сонины письма
– Не слышу!
Слово «отдайте» она всегда плохо слышит раздраженно шипит жена внука,
косясь на камею.
– Не пора ли обедать? – шамкает Ада Адольфовна»

«Какие большие темные буфеты, какое тяжелое столовое серебро в них, и вазы, и всякие запасы: чай, варенья, крупы, макароны. Из других комнат тоже виднеются буфеты, буфеты, гардеробы, шкафы – с бельем, с книгами, со всякими вещами. Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик, перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить? Да и что толку – приставать к трясущейся парализованной старухе! Мало ли у нее самой было в жизни трудных дней? Скорее всего она бросила эту пачку в огонь, встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов, и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на краткий миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет».

В каждом человеке есть жемчужина. Это удивительно, что Татьяна Толстая так сказала тогда, на вручении, исправляя мое «даже если никакой жемчужины в нем нет».

Она что-то знает про жемчуг, створки и устриц.

Она что-то знает про голубков и людей.

Она что-то знает, но лишний раз не говорит.

«Татьяна Никитична, сядьте сюда! Татьяна Никитична, ближе к народу! Татьяна Никитична, ну пожалуйста!»

– Нет.

_____
Дмитрий Воденников, колонка для сайта sovlit.ru

https://sovlit.ru/tpost/f4016gxkvo-tatyana-tolstaya-i-emalevii-golubok
круг с птицей

(no subject)

15 июля умер Чехов.
____
КОСМИЧЕСКИЙ ВЕНЗЕЛЬ

Чехова привезли хоронить из Баденвайлера, маленького курортного городка на юге Германии, в Москву, в вагоне для устриц.
В вагоне был лед, Чехов умер летом, 15 июля, везти надо было далеко, так что всё понятно. Но всё равно какой-то «Господин из Сан-Франциско». И эти устрицы долго не давали никому покоя.

Например, Горький бесился и письменно скрежетал зубами.
«Я так подавлен этими похоронами (…) хожу, разговариваю, даже смеюсь, а на душе – гадко, кажется мне, что я весь вымазан какой-то липкой, скверно пахнущей грязью, толстым слоем облепившей и мозг, и сердце. Этот чудный человек, этот прекрасный художник, всю свою жизнь боровшийся с пошлостью, (…) Антон Павлович, которого коробило всё пошлое и вульгарное, был привезён в вагоне «для перевозки свежих устриц» и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной».

Бедная Кукареткина. Жила себе как могла, может, ничего плохого в своей жизни не сделала: хорошо готовила, была верна мужу, родила детей, муж умер, потом и она умерла – и стала деталью. Комическим вензелем. Доказательством всегдашнего ужаса русской жизни. Всего лишь из-за смешной фамилии. «…и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной». Бугага.
Было бы написано на ближайшей могиле «Апполинария Успенская», никто бы и не дёрнулся. А тут караул, каракули, кукареку.
А ещё устрицы. Точнее, вагон из-под них.

Но нам, как всегда, интересны эти усмешки судьбы.

Я не хочу, чтоб от меня осталось
каких–то триста грамм весенней пыли.
Так для чего друзья меня хвалили,
а улица Стромынкой называлась?

…Когда Чехов умирал в Баденвайлере, в ночь с 14 на 15 июля 1904 года, к нему вызвали врача. Врач прибыл к больному, поднялся на второй, плохо освещённый этаж и увидел Чехова. Врач, наверное, и не знал, кто это такой – Чехов, как и не знал того, что всему предшествовало.
А предшествовало вот что.
Чехов умирал в гостинице. В этом доме, который и не дом, а так, пристанище, Чехов метался в бреду, разговаривая в своём тумане с каким-то японским матросом, и вдруг несколько раз явственно повторил слово «устрицы». Потом резко очнулся и впервые сам именно в этот момент попросил послать за врачом.
Что это было? Почему устрицы? Что за дурные рифмы, о которых Чехов не мог догадаться?
Прибывший доктор стал его успокаивать и попросил принести шампанского. Чехов сразу всё понял. «Я умираю», – наверное, подумал он. Чехов же был врач и знал эту старинную врачебную традицию. «У постели умирающего коллега-врач непременно предложит шампанского, чтобы сделать уход того более лёгким и светлым». Чехов выпил всё шампанское, сказал, что давно этого не делал, повернулся – и умер. В этот момент Ольга Леонардовна даже не заметила, что он перестал дышать. Потому что в этот момент в комнату невесть откуда влетела бабочка: огромная, чёрная, ночная, стала метаться судорожной тенью, обжигая крылья о стекло электрической лампочки, и Ольга Леонардовна её принялась выгонять.

Шампанское, бабочка – всё это понятно. Даже пошло. Но эти устрицы, этот повтор судьбы.
Вот это и было гениальным.

«Мне положительно нечего делать, и я думаю только о том, что бы мне съесть и что выпить, и жалею, что нет такой устрицы, которая меня бы съела в наказание за грехи».
Написал Чехов в письме врачу Николаю Оболонскому 5 ноября 1892 года и ещё не знал, что это будет уже не комический вензель, а вселенский.
____
(Дмитрий Воденников, колонка в журнале STORY, июль 2019 года)
круг с птицей

(no subject)

О НЕЗАСЛУЖЕННОМ БИФШТЕКСЕ, ГОЛОДНОМ ПРУСТЕ И БЕЗЖАЛОСТНОМ ТЕЧЕНИИ ВРЕМЕНИ

«По направлению к Свану» Пруста я читал очень давно. Помню школьный класс с большими окнами: это кабинет рисования, уроки ведутся в разных классах, ты всегда переходишь — вот восьмому классу ты преподаешь в рисовании.
Что ж я там дал ученикам — сочинение (два урока), изложение (один), — уже и не помню. Зато помню большие окна, туда входит так много света, за окном весна, «В поисках утраченного времени» положено на стол, Варданян, не смотрите в тетрадь соседа, там все равно нет ничего интересного, зато есть интересное тут.
Нет, это не навязшее в зубах пирожное «Мадлен», это другое, это — мясо.
Впрочем, вру. Про мясо я заметил только сейчас, когда лет через двадцать стал «По направлению к Свану» перечитывать.
«В момент, когда в другие дни надо жить еще час до звонка» (о нет, тут не про школьный), «объявлявшего о том, что кушать подано, мы знали, что через несколько секунд мы увидим преждевременное появление салата из цикория, омлета, незаслуженного бифштекса».
«…незаслуженный бифштекс». Как хорошо.

У Ахмадулиной Пруст мелькнул однажды в недлинном ее стихотворении. «В саду у дома и в дому, внедрив многозначенье грусти, внушала жимолость уму невнятный помысел о Прусте».
Не знаю, чего там внушала жимолость Ахмадулиной, но сам Марсель Пруст думал о спарже. Он был больным, жадным до жизни и, судя по тексту, все время хотел есть.
«Но предметом моего вожделения была спаржа».
Ему казалось, что эти небесные оттенки (ультрамариновый и розовый цвет, головки, чуть тронутые лиловым и лазурью, переходящие незаметно в белые корешки, — «еще слегка выпачканные землей грядки, в которой они росли, — путем неземных каких-то радужных переливов») служат чему-то большему, чем только для того, чтобы набить ими желудок. Да и как спаржей можно набить желудок? Вы ее ели? То-то же.

Прощай! Прощай! Со лба сотру
воспоминанье: нежный, влажный
сад, углубленный в красоту,
словно в занятье службой важной.
Прощай! Все минет: сад и дом,
двух душ таинственные распри
и медленный любовный вздох
той жимолости у террасы.

Это опять Ахмадулина. Она любила в 1960-х Мандельштама, Пастернака и его, Пруста. Он нравился, видно, ей своей многослойностью, избыточностью, замкнутостью на себе. Из-за болезни он вынужден был оборудовать в своем доме комнату, обитую панелями из пробкового дерева. Этот материал впитывает в себя все из воздуха, в том числе и вредное. То есть Пруст спрятался в отравленной шкатулке. Внутри шкатулки все хорошо, а сами стены отравлены. (Какой точный образ.) В этой комнате, говорят, Пруст провел большую часть жизни. Только память и осталась. Вот она и течет, ветвится, двоится и пахнет бифштексом. Кому-то это, может, покажется самым удачным местом для писателя, символом необходимой изоляции, тюрьмой с идеальными условиями для творчества.
Но для Пруста эта комната, наверное, казалась просто тюрьмой. Он, как известно, страдал бронхиальной астмой. Говорят, что тогда врачи проверяли функции нарушения дыхания очень простым способом: просили затушить свечу. Я не знаю, мог ли Пруст задуть свечу, но лечение по тем временам было бессмысленным. Адреналин, сода, санирование зубов и носоглотки. Еще диета. Плюс советовали курить сигареты «Астматол» да и просто обычные сигареты. Бедный Пруст.
Приступ астмы, как известно, начинается при первом пробуждении. Около часа или двух ночи больному приходится встать с постели, чтобы вес его внутренностей смог оттянуть диафрагму вниз.
«Мышцы, служащие для выдыхания, с трудом выполняют сжатие грудной клетки, так как их деятельности препятствует тугоподвижность и напряжение оболочек. Выдох медленный, вялый и свистящий; мышечные волокна бронхов и легочные пузырьки сжаты, и это вызывает свистящий шум, лучше всего слышимый при выдохе».

От этих вздохов и выдохов Пруст потом и умер.

…Осенью 1922 года он возвращается домой из гостей, по дороге простуживается и заболевает бронхитом. Бронхит переходит в воспаление легких.
Франсуа Мориак, увидевший Пруста незадолго до смерти, оставляет об этом лаконичные воспоминания.
«Той ночью, о которой Марсель Пруст упоминает в письме (когда не играл квартет Капе), я рассмотрел его мрачную комнату на улице Амлен, закоптелый камин, кровать, где одеялом служило пальто, лицо, похожее на восковую маску, обрамленное волосами, которые единственно и казались живыми. Пруст сказал, что гость, то есть я, разглядывает их так, словно собирается съесть. Сам он уже не принимал земной пищи. Беспощадный враг, о котором говорил Бодлер, враг, «сосущий жизнь из нас», время, что «крепнет и растет, питаясь нашей кровью», сгустилось, материализовалось у изголовья Пруста, уже более чем наполовину затянутого в небытие, и превратилось в гигантский, все разрастающийся гриб, который питался его сущностью, его трудом — «Обретенным временем»».

… Удивительно, что тут тоже возникает этот «съестной» мотив. «Вы разглядываете их так, словно собираетесь съесть».
Пирожное «Мадлен», французское бисквитное печенье небольшого размера из округа Коммерси (регион Лотарингии), обычно делаемое в форме морских гребешков, с которого все начинается; комната, которую гость как будто хочет съесть; жимолость, подходящая для приготовления варенья, джемов и настоек; безжалостно съедаемое тобой и тебя съедающее время; гигантский гриб, который питался его сущностью; голодающий Пруст, наполовину затянутый в небытие; выплюнувшие тебя любовники, незаслуженный бифштекс.
___
(Дмитрий Воденников, колонка для "Легкой кавалерии" журнала "Вопросы литературы")

https://voplit.ru/column-post/o-nezasluzhennom-bifshtekse-golodnom-pruste-i-bezzhalostnom-techenii-vremeni/
круг с птицей

Колонка в Газете.ру

Пельмени бывают с мясом, с рыбой, с сыром, овощные и даже с гречкой. Бывают пельмени русские, украинские, удмуртские, китайские, итальянские, отварные и жареные. А еще бывают пельмени «ленинские».

В одном романе мальчик, отвечая у доски про возвращение Ленина и Крупской из сибирской ссылки, на наводящий вопрос учительницы: «Ну а что еще ты можешь рассказать об этом?» — ответил: «Когда они уезжали, они забыли пельмени».

Что за пельмени? Откуда пельмени?

Видно, мальчик тоже из Сибири был.

https://www.gazeta.ru/comments/column/vodennikov/s63353/13113379.shtml