Category: еда

Category was added automatically. Read all entries about "еда".

круг с птицей

(no subject)

РОЗОВЫЙ КУСТ И ХОЛОДЕЦ

Давным-давно (уже и не вспомнить, в каком году) сидел на прекрасной кокошкинской даче, у друзей. И там был окрепший розовый куст, крыжовник, борщ и кузнечик. И там мы слушали диск с голосами поэтов начала ХХ века. Почему-то среди поэтов затесался и Лев Толстой. Но и он читал, как поэт: нараспев. Причем что-то свое публицистическое, легендарное, чуть ли «Не могу молчать».
И это было умилительным. Такая глыба, такой человечище, читает грубую публицистику, зачем-то читает на фонограф (вышел к приехавшей команде, одернул свою толстовку, пригладил бороду, сел) и все равно – поет.

Как и все до него. Все пели, все звучали через треск, хрип и шипенье, все тосковали.

***
Старый Кузмин несгибаемый
в холод совецкий
будет чирикать как ласточка
в холод собачий
возле причала
чертить чертежи

кто нам расскажет, что мир возвращается в славе
что воскресают покойники
в смену с живыми
словно рубахами братья –
телами навырост
словно крестами товарищи
за перегон обгоняя
как на плотах и болидах
команду меняя

- старый Гомер несгибаемый, мертвый Боян,
сумасшедший слепой Мандельштам?
кто нам расскажет, что мир расцветает как ветка
вишни, черешни, черемухи, яблони, сливы
что поднимаются мертвые, будучи живы,
как ангелы славы?
- раненый Боратынский, горячий Державин, сухой Ломоносов
и Пушкин, Пушкин, конечно

(Елена Фанайлова)

На один манер с той пластинки (записывали-то их на фонограф, но вот уместились теперь на cd-диск, всех затолкали, все легли бок о бок, никто не пожаловался) – сквозь треск и шипение – высокими голосами, удивленными фонографу – но оттого – как бы сознательно – презрительными – как бы на цыпочках – для далеких потомков – читают они нам нараспев. Ну не раненый Баратынский, горячий Державин, это понятно. А Блок, Андрей Белый, Валерий Брюсов.

***
«В веках я спал… Но я ждал, о Невеста, –
Север моя!
Я встал
Из подземных
Зал:
Спасти –
Тебя.
Тебя!
Мы рыцари дальних стран: я poс,
Гудящий из тьмы…
В сырой,
В дождевой
Туман –
Несемся
На север –
Мы.
На крутые груди коней кидается
Чахлый куст…
Как ливень,
Потоки
Дней, –
Kaк буря,
Глаголы
Уст!
Плащ семицветием звезд слетает
В туман: с плеча…
Тяжелый,
Червонный
Крест –
Рукоять
Моего
Меча.
Его в пустые края вознесла
Стальная рука.
Секли
Мечей
Лезвия –
Не ветер:
Года.
Века!»

(Андрей Белый)

Ишь ты. В веках он спал. Но и как тебе там, в твоих веках?

И вот они звучат, нами, потомками, видимо, озабоченные, поют, а потомки сидят на веранде, едят крыжовник с куста, слушают их голоса через треск, хрип и век и говорят: «Пожалуйста, Брюсова промотай». И снова крыжовник собирать.

***
Ребёнку вручили трансформера, счастлив думает: всех спасёт,
Мне бы его надежду взрастить у себя под рёбрами.
Чтобы как в старые добрые сызнова верить в людей,
Чтобы ковида не было в детстве всё тишь да гладь.
Помню мама шла по утру в сад ягоды собирать
В саду деревенском солнечном, тогда ещё были плоды.
Сегодня ни сада, ни юности, лишь опыт за выслугой лет,
Живу теперь днём сегодняшним, крыжовник ем на обед.

(Дмитрий Лавров)

И только Блок, кажется, не особенно пел. А просто читал. Глуховато. Но и он казался таким же рафинированным бесполым дядюшкой средних лет. Но что Блок. Даже Маяковский туда же. А где же гром, где молнии?

ФУТУРИСТЫ В 1913 ГОДУ
Когда могучая зима пригнула нас к земле,
И в пляс безносая сама пустилась на столе,
Когда опробовал Молох железное нутро -
Твой выбор был не так уж плох, покойница Гуро.
Когда рогатый Актеон завидел кобелей,
Когда уже шатался трон балканских королей,
Когда играли попурри и верили в метро,
Нам говорила "Отомри" покойница Гуро.
Она склонялась над котлом, где булькала вода, -
Вертясь винтом, варились в нем волчцы и лебеда,
Кто приносил ей изумруд, а кто совал пятак -
Она хватала, что дадут, и припевала так:
"Никто не может знать, зачем
над нами волен тот,
Кто нас осушит, а затем
по горлышко нальет,
Кто нас отпустит, а потом
до смерти прикует".
Звук труб, бунт букв, буй тур, ух, крут, шипит и гаснет трут,
Мы не плывем, шурум-бурум, мы смотрим из кают -
О бойся полиглота, сын, он в самом деле дик,
В его груди заумный рык бушует, как хамсин!
И безалаберный Пилот, и Ангел в сюртуке,
И Царь зверей, и даже тот, кто с бритвою в руке,
И Иноходец ломовой, на ком горит тавро -
Мы все стояли пред тобой, покойница Гуро.
И мы молились, бросив стыд, не в силах встать с колен -
Господь Всевышний да хранит покойницу Элен,
А ровно в полночь, без огней, расталкивая мрак,
В галоп пускали мы коней и молча пели так:
"Никто не может знать, зачем
над нами волен тот,
Кто нас осушит, а затем
по горлышко нальет,
Кто нас отпустит, а потом
до смерти прикует".

(Всеволод Зельченко)

Зима всех до смерти приковала, пригнула к земле. Певцов из 1913 и далее годов налила по самое горлышко другим временем, другими звуками.
В общем, слушать этот диск было забавно.

Потому что вдруг стало очень понятно, почему, собственно, революция произошла. Слишком много крыжовника, слишком уж белые крахмальные скатерти, слишком уж красиво на этой даче. Да и в городе тоже слишком красиво. И горничная обед подает, и супница ослепительная, и слушает она это чтение на фонограф, а потом говорит дворнику: «Опять загундели».

А дворник ничего ей в ответ. Его же дальше двери не пускают, он эту супницу, может, и в глаза не видел. (Где-то я прочитал, что после революции дворники особенно лютовали. Их можно понять: получали копейки, делали много, а видели еще больше. Поэтому ненавидели от души.)

Вполне вероятно, что сейчас дворник просто ждет, когда же всё это нежное, фарфоровое, кисейное, высокоголосое окончательно захиреет, истончится, разобьется фарфоровой супницей, усохнет и будет смыто коллективным Зощенко (не автором, конечно, – его героями).

«Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
– Жрать хочет, оттого и поет.
И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни».

Былинкин был прав. Интересно, может, он раньше был дворником? Или торговал в лавке приказчиком?

Но что я всё о былом да о былом, о серебренном, о высоком, о вечном. У нас ведь тоже жизнь есть, своя. Мы же тоже, в сущности, Былинкины.

Зашел тут на днях в кулинарию, купил столичный салат.
Потом спрашиваю:
–А это что за рыба?
– Это окунь.
– А эта?
– Это форель под соусом.
– А эта?
– Знаете что... Я вам лучше холодца дам.

Повернулась, пошла к другой витрине, я за ней... Она даже еще уточняет: "Вам побольше или поменьше?". Я молчу, потому что холодца не хочу. Она выбрала на свой вкус, выбила, я заплатил, вышел.

Вот теперь сижу. С холодцом.

_______
(Дмитрий Воденников, колонка о стихах про прекрасную жизнь, совлит, июль 2021)
https://sovlit.ru/tpost/srar7mkk11-rozovii-kust-i-holodets
круг с птицей

колонка в Литературной газете

ШЕСТЬ СОТОК НЕПОСИЛЬНОГО СЧАСТЬЯ
Литература / Литература / ЧЕТВЕРТОЕ ДЫХАНИЕ
Дмитрий Воденников

Однажды мы с тобой испугаемся счастья. Нет, не нашего общего, совместного счастья, нажитого непосильным трудом, как говорили в старину. Просто отдельно, каждый своего.

Счастье вообще вещь трудно переносимая: несёшь его, несёшь, а люди не созданы для счастья, это только птицы – для полёта, какая-нибудь там ласточка. А попробуй её на землю опустить – не взлетит. Вот так и мы: несём своё счастье, несём, а ножки-то подгибаются.

Нам печаль ближе, ну если не печаль, то недовольство, тоска. Там мы как-то освоились: обстановку завели, стульчики поставили, на телевизор – салфетку. А со счастьем не справиться: стучит и стучит синей жилкой, смотри, чтоб инсульт не хватил.

Антоний Сурожский однажды шёл по южному берегу моря во Франции с горькой русской женщиной: она уже пожила, побилась, позолота пооткололась, слезла с неё, и она всё жаловалась на жизнь, жаловалась, говорила о том, «как жизнь её обошла, как люди её обидели, как всё бессмысленно, как всё зло». Остановилась перед кустом колючек и воскликнула: «Вот это и есть жизнь». А за кустом – простор, солнце сияет, вода блестит, широкое французское море. А она на куст смотрит и стонет.

«Вы же жизнь не видите, вы на неё как на этот куст колючий смотрите, – говорит ей Антоний Сурожский, в миру Андрей Борисович Блум. – И вам даже в голову не пришло посмотреть поверх этого куста, вдаль, на всю эту красоту». (От всей этой истории остаётся только картинка блеска: море, море, солнце, серебристая и золотая рябь. И ещё ветер тёплый. Даже куст и тот сверкает. Но попробуй его вырвать, куст нашего горя. Все руки исколешь, обдерёшь, но ничего у тебя не выйдет, не на того напали.)

Потому что нам только кажется, что мы счастья ищем. Нет. Мы его упускаем. Открыли пакет молока, молока удачи, пьём его, по усам течёт, в рот не попадает, всё мимо. Вот мы и довольны.

...Я помню, как на даче (скромной такой даче, не той, ранней, слишком большой), куда мы уже перебрались позднее – в шесть соток, – тётка моя покупала у деревенских молоко. «Настоящее, парное», – хвалилась молочница. Но мне не нравилось. Настоящее парное молоко чуть-чуть отдавало навозом. «Ну что ты, Димочка, глупости говоришь? – восклицала тётка. – Это так пахнет настоящее молоко. Никаким не навозом!» Но я и сейчас люблю глупости говорить: не надо нам ваших шести соток. Не надо нам парного молока. Дайте нам наше, чуток прокисшее.

Потому что однажды мы испугались счастья. Как испугался его Антоний Сурожский. Ибо бесцельно оно, ибо нет там глубины, и вечности никакой нет. «Может быть, какая-то толщина есть, она может какие-нибудь сантиметры собой представлять, но ничего другого, дно сразу».

А никто из нас не хочет видеть дно. Не хотим мы вашего парного счастья – оно пахнет навозом. Я хочу уже створоженного счастья: через труд, через микробов, через окисление. Я хочу счастья-творога, счастья-сметаны, простоквашиного счастья. На чистое счастье – у меня, извините, взрослая непереносимость лактозы.

Однажды мы ляжем под обстрелом жизни на живот и крепко прижмёмся к земле. Это из нас делают творог: уже подогрели немного, а вот уже и сыворотка стекает. И вдруг нам надоест вжиматься и дрожать. И мы посмотрим в траву: а там два муравья ползут и тащат соломинку. Тут-то мы и поймём, что мы здесь вообще ни при чём, только портим всё.

...От всей нашей жизни остаётся только картинка блеска: море, море, солнце, серебристая и золотая рябь. Мы с тобой растворимся: ты в свете, я – в темноте. Но пока мы здесь, подойди ко мне, сыграй мои ноты, передай мне твоего молока удачи, прочти меня.

https://lgz.ru/article/26-6791-30-06-2021/shest-sotok-neposilnogo-schastya/
круг с птицей

(no subject)

НИ ОДНОЙ КРОШКИ

“Мы ещё не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите есть», – воскликнул Белинский, когда Тургенев затосковал об обеде.
Так мы его не решим никогда, вопрос-то этот: то завтра, то ужин, то полдник.
Но что уж греха таить, есть нам, о чем тосковать, и Ивану Сергеевичу тоже было о чем: питался Иван Сергеевич хорошо.

Афанасий Фет вспоминал: «Часам к 12-ти во флигеле Ивана Сергеевича подавался завтрак, которого бы хватило за границей на целый ресторан, а, за невозможностью добыть во Мценске свежих стерлядей, к обеду, кроме прохладительной ботвиньи, непременно являлась уха из крупных налимов».

Как хороши, как свежи были розы. Свежи были не только розы. На охоте певец русской природы, по воспоминаниям того же Фета, тоже не голодал: «Мы достали из ягдташей хлеба, соли, жареных цыплят и свежих огурцов и, предварительно пропустив по серебряному стаканчику хереса, принялись закусывать под проливным дождем».

Неудивительно, что потом Тургеневу иногда хотелось плакать: «Тонкий и великолепно поданный обед прошел оживленно и весело. Прекрасного вина, в том числе и шампанского, было много, и под конец обеда Тургенев громко воскликнул: «Я так пьян, что сейчас сяду на пол и буду плакать!»».

Ну а что прикажете делать? Жизнь дана человеку только один раз, и за один раз всё как-то придётся съесть.

«...Мы сошли в гостиную к круглому столу перед диваном, покрытому всевозможными яствами, начиная с превосходных пикулей и грибков до жареной печенки в сметане, молодого рассыпчатого картофеля и большого блюда с телячьими котлетами, плавающими в сочном бульоне».

А вы говорите, стихи в прозе. Тут стихи не в прозе, а в каком-то бесконечном сочном бульоне.

Современные писатели в прозе тоже, впрочем, не сиротствуют. Сиротствуют другие – а поэты это подмечают.

(...) ты любила шоколадки
даже сейчас когда у тебя есть деньги я вижу как ты подходишь в магазине к полке с печеньем и шоколадками и в твоих глазах занимается свет сожаления
и ты уменьшаешься (...)
(Оксана Васякина)
Это из ее длинного цикла «Кузьминки», я просто вырвал три строчки из него, цикл вообще о другом. В Кузьминках, впрочем, и без вырванных строчек не очень весело.
здесь в кузьминках нет богачей
здесь в кузьминках мы все
живëм в убогих жилищах
здесь языки кошек и птиц
перемежаются с языками
мигрантов плачем детей
скрипом дворницкого велосипеда
мы здесь в одном теле
здесь мне по-детски стыдно
за свой неказистый быт
под прозрачным куполом
политики и нищеты
одним существом мы живëм
делим на всех
воздух и магазины
одну воду пьëм
кузьминки многоголовые
голодные в злом стыде
за себя за свою нищенскую
тучность многоглазую

здесь мне по-детски стыдно
как будто бы каждый миг
мать меня заводит за картонную
перегородку на рынке
и просит примерить
джинсы и пуховик
и все в этом торговом ряду
смотрят на мои колготки
на мои набухающие соски
мать мусолит тонкую сигарету
торгуется, а потом мы идëм
покупать мясо яблоки соль и водку

(Это тоже фрагмент.)
У Яна Сатуновского было об этом еще в 1970. Пятьдесят один год прошел – ничего не изменилось. И июль скоро.
***
Мужественно: утром пить водку натощак (предпочитаю кофе).
Мужественно: состоять, по меньшей мере, референтом замминистра.
Вот так. Тик и так.
А я вхожу с авоськой, соль, мыло, лук.
На, пырни меня своими всевидящими, всененавидящими.

(10 июля 1970, Ян Сатуновский)
Эти бедные, жалкие мыло, соль и лук не сравнятся, конечно, с роскошным восемнадцатым веком, с «Жизнью Званской» Державина:
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль янтарь-икра, и с голубым пером
Там щука пестрая: прекрасны!

Эти яблоки соль и водка не сравнятся с изящным девятнадцатым, с его пробкой в потолок и жаждой бокалов (у Пушкина, конечно, не так: у него жажда просит бокалов, но мне нравится этот перенос), с дворянским жиром котлет.
Что ж мы так оголодали за два века-то?
Альфонс Доде вспоминал: «... говорили о любви, о смерти, в особенности о смерти.
Каждый вставлял своё слово. Один лишь русский на диване молчал.
⁃ А вы что же, Тургенев?
⁃ А я? Я не думаю о смерти. У нас в России никто не задумывается над призраком смерти; она остаётся далёкой, исчезает ... в славянском тумане».

Врет, конечно. Просто хотел отмахнуться. Или опять есть захотел. То есть мы даже о смерти говорить не хотим, только есть, есть, есть. С другой стороны «есть» это еще и означает «быть». Может, таким образом и заставляем себя не задумываться о смерти? «Пока я ем, я существую».

У Заболоцкого, кстати, в его «Столбцах» был самый настоящий триумф съедобной плоти: она рвалась и вываливалась на нас. Она что-то хотела нам сообщить. Что? Что Рубенс кончился и скоро начнется мясорубка? Точнее, уже началась? Ну ведь неслучайно там так много страха и одновременной радости в стихах.

Сверкают саблями селедки,
Их глазки маленькие
кротки,
Но вот, разрезаны ножом,
Они свиваются ужом.
И мясо, властью топора,
Лежит, как красная дыра,
И колбаса кишкой кровавой
В жаровне плавает корявой...

(Николай Заболоцкий, из его стихотворения «На рынке»)

Или вот, например, его «Рыбная лавка»:

Тут тело розовой севрюги,
Прекраснейшей из всех
севрюг,
Висело, вытянувши руки,
Хвостом прицеплено на
крюк.
Под ней кета пылала
мясом,
Угри, подобные колбасам,
В копченой пышности и
лени
Дымились, подогнув
колени,
И среди них, как желтый
клык,
Сиял на блюде царь-балык.

У голландцев на их натюрмортах много такого изобилья и продуктового вертепа (это вам не Петров-Водкин: селедка, синяя бумага, четвертушка черного хлеба, две картофелины): дары моря, рыба, речные угри, семга, краб, осетр, копчённая рыба, свежая. Разделочный нож хозяина рыбной лавки обнажает розовое мясо семги. Какой-то конец света.
У Эдуарда Багрицкого этот конец света с пролетарской бдительностью замечен и осужден.
ВСТРЕЧА
Меня еда арканом окружила,
Она встает эпической угрозой,
И круг ее неразрушим и страшен,
Испарина подернула ее…
И в этот день в Одессе на базаре
Я заблудился в грудах помидоров,
Я средь арбузов не нашел дороги,
Черешни завели меня в тупик,
Меня стена творожная обстала,
Стекая сывороткой на булыжник,
И ноздреватые обрывы сыра
Грозят меня обвалом раздавить.
Еще — на градус выше — и ударит
Из бочек масло раскаленной жижей
И, набухая желтыми прыщами,
Обдаст каменья — и зальет меня.
И синемордая тупая брюква,
И крысья, узкорылая морковь,
Капуста в буклях, репа, над которой
Султаном подымается ботва,
Вокруг меня, кругом, неумолимо
Навалены в корзины и телеги,
Раскиданы по грязи и мешкам.
И как вожди съедобных батальонов,
Как памятники пьянству и обжорству,
Обмазанные сукровицей солнца,
Поставлены хозяева еды.
И я один среди враждебной стаи
Людей, забронированных едою,
Потеющих под солнцем Хаджи-бея
Чистейшим жиром, жарким, как смола. (...)
Какой-то Босх. Сад земных наслаждений. Здесь царит ужас. Чудище с головой овцы, а тело – ощипанного гуся. Полулюди-полудеревья, у которых еще и рыбий хвост.
Рыбная лавка, рынок – это место встречи человека и греха, это ворота в ад.
Но в самом конце этого чужого поэтического разгула раздастся голос мальчика.
Этот голос совсем не про еду – хотя там мама зовет домой, а значит, будет ужин: сиротские сосиски, жареная картошка, а может, пюре. Но ни одного слова о еде, а только о деревьях, которые смеются, только прикосновение без огня и желание не соврать.

***
сначала
было интересно почему
деревья смеются
и мама зовет домой

затем
стало важно зачем
прикосновения без огня
усилия без наград
и песни без смысла

теперь
актуально как
стать чище
забыться выдумать размутиться
сделать что угодно
чтобы деревья смеялись чтобы
от каждого шага
раскалывался асфальт

следующий вопрос
будет кто
а конкретнее
кто я

вот бы вспомнить
вот бы суметь
не соврать

(Павел Кошелев)

И всё. Чистая скатерть. На ней ни крошки. Ни одной крошки смертной, тоскливой, блаженной еды.
________
(дмитрий воденников, колонка для совлит.ру: стихи о еде и не только)

https://sovlit.ru/tpost/ellyeb37y1-ni-odnoi-kroshki
круг с птицей

(no subject)

СБОРИЩЕ КРИВЫХ ЛЕБЕДЕЙ

Не помню где, не помню у кого, не помню, кто автор – но прочел, и осталось только облако смысла, тень бабочки, слепок собственного пересказа.

Как одна женщина, мать, по национальности – еврейка, рассказывала. Тогда на границе
между Россией и Польшей был крошечный городок, но никто точно не знал, какой стране он сейчас принадлежит. Но когда-то любое незнание кончается: был подписан официальный договор и в город однажды приехали топографы, чтобы провести границу. Пока они там суетились со своими приборами, устанавливали их, а для этого соседний холм – лучшая точка, к ним подошли некоторые из местных.

– Так мы живем где? А? В Польше или в России?
– По нашим расчетам, ваше селение находится на территории Польши, столько-то метров от границы.

Местные жители очень обрадовались.

Топографы удивились. «Вам-то какая разница?»

– Неужели вы не понимаете, что это значит? Это значит, что нам теперь не придется терпеть эти ужасные русские зимы!

Всё дело в оптике. Мы родные, мы родственники, но всегда готовы отречься друг от друга. Хотя спим, как бабочки, в одинаковых коконах, и неизвестно, из кого вылупится хлопок пыли, а из кого – прекрасная бабочка.

Кстати, два дня назад мое утро сделало стихотворение Giulia Rusconi в переводе Максима Амелина. Вот оно.

* * *
Когда родственники рассаживаются ужинать
вкруг стола, беспорядочность их – та малость,
что умиляет. Кто-то проливает вино
на чистейшую скатерть, кто-то
курит между пастой и индюшатиной.
Мой дом густонаселен:
есть руки, за всё хватающиеся, и рты,
говорливые и несдержанно хохочущие,
есть, что выпить, есть жизнь, чтоб о ней поболтать,
и огонь, чтобы его теплить.
Я же, если сажусь, сижу на краю
стула, самого неудобного,
держу свой бокал двумя пальцами,
курю, словно в горле заслонка.
Я гляжу на них, моих подопечных,
у себя на кухне, силясь их всех представить
семьей, а не сборищем кривых и дебелых.
Я чужая, мне не хочется есть и пить,
сирота, лишенная всех их вожделений.
А затем – лишь слова благодарности:
«Всё было так замечательно» и
«Спокойной ночи» – и это конец.

(Джулия Рускони)

Как же было хорошо, если бы в середине текста появилось не то, что было написано, а вот это, мое:

«Я гляжу на них, моих подопечных,
у себя на кухне, силясь их всех представить
семьей, а не сборищем кривых лебедей».

Мы спим в квартире – все эти лебеди: матушка, бабушка, папа, сестра, брат. Нет, нам кажется, что мы невиданной красоты бабочки, а они – только куколки. Недопроявленные, невылупившиеся. Но это неправда. Когда-то папа мне сказал, когда я любил в детстве пластинку «Бременские музыканты»: «Не бывает у глупых королей дочерей прекрасных принцесс. Если он был глупый, то и она дура. Если она была прекрасной, то и он прекрасный».
Я не понял тогда ничего. А сейчас – понимаю. Не бывает кривых лебедей, не бывает плохих куколок.
О, теперь нам не придется терпеть эти ужасные русские зимы!
***
— ну хорошо, давай все сначала.
выбирай.
— да пусть все будет так, как есть.
только можно я буду петь.
как Мерлин или Марлен.
нет, нет, не так —
хочу душу Монро,
а голос Дитрих.
— ну они же обе плохо кончили:
одна умерла несчастным одиноким ребенком,
другая — несчастной одинокой старухой.
— ну и пусть.
там, у казармы, в свете фонаря,
точно стояла Монро,
а теперь буду я:
каждое утро этой вечной войны
я стою у казармы,
а каждую ночь я пою в кабаке.
на мне дурацкое платье в блестках,
левая бретелька
все время спадает и спадает.
я пою для тебя,
мой мальчик,
мой солдат,
мой старик.
даже если тебя уже нет.
даже если тебя еще нет.
даже если тебя забыли в грязи.
или закопали в грязь.
я буду стоять на своих
покосившихся каблуках
и петь там, где нет фонарей,
тем, кто до смерти устал,
кто уже опоздал.
— все это пафос и гордыня,
по-моему.
но дело твое.
договорились.

считается, что скорость звука
меньше скорости света.
но ведь утро наступает
не со светом,
а со звуком лома, лопаты,
метлы по асфальту,
грохота облезлой
самодельной тележки.

8.30 утра. 22 ноября.
— Доброе утро, Ибрагим.
— Доброе утро, Мерлин.
(Юлия Закаблуковская)
И вот Мерлин выходит. Она идет и видит, как из детского сада папа ведет ребенка. Это мой папа, это он меня ведет.

Помню, когда я был нервным дитём и папа влек меня из детсада домой по Короленко, я смотрел на впереди идущего дядьку, у которого в авоське (вы даже, что это такое, не знаете, вы - дети полиэтиленовых пакетов) качались четвертушка черного и банка кильки в томате. Притягиваемые к земле.

И я тогда думал: вот же загадочная жизнь!
("Иди-иди, тупое существо», – думал, наверное, папа, дёрнув меня за руку).

Вот же загадочная жизнь взрослых! Сейчас придет домой, ОДИН! – поест кильки, заест хлебом, посмотрит по телевизору балет, помнется немного – и раз – да и позвонит Марии Владимировне из бухгалтерии по телефону (стационарному, разумеется). Позвонит, послушает ее хорошо поставленные "але, але! говорите громче, вы не сюда попали" – и повесит трубку.

- Как прекрасна взрослая жизнь! - продолжал думать я, ускоряя шаг после папиного пинка.

И вот теперь – прошли миллионы лет, умер Советский союз, отцвела сельскохозяйственная балетная телепрограмма, Европа отделилась от Африки еще на полметра, соблюдая скорость, с которой у нас растут ногти, – и наконец я спустился в мае двухтысячно-очередного-двадцатого года на улицу, вниз, в кипучую красоту, зашел в магазин, купил себе полкирпича черного "Дарницкого", какие-то консервированные шарики, поел их, а всё не то! Всё не то! Всё не то!

Взрослая жизнь, уходи. Ты обманула.
Мазнула томатным соусом по губам и ушла. Рассыпалась сухими крошками "Столового", отпипикала телевизором после двенадцати. Отзвучала короткими гудками в телефоне, положила трубку. И больше не возьмешь. И только тот мужик с килькой в томате, давно уже ставший сиренью или другим каким нарядным прахом, остался в моей солнечной памяти. А я ведь даже имени его не узнал. Как он жил? О чем мечтал? Любил ли он кильку? И что же ему в конце концов ответила Мария Владимировна из бухгалтерии?
Вопрос.
И ребенок плачет.

***
вот бы мы все плакали, как дети —
сразу и взахлеб.
и никаких поджатых губ.
укушенных душ.
просто вода с солью.
мгновенные моря и белые пляжи.

а потом
мы бы все хохотали
беззубыми ртами
над нелепым комаром.
как он залетел на пляж?
и нет вопроса важнее и смешнее.
(Юлия Закаблуковская)
Ах если бы, Юля, ах если бы.
_______
(Дмитрий Воденников о стихах, где не бывает глупых королей и прекрасных принцесс, колонка для сайта совлит.ру)

https://sovlit.ru/tpost/990ky2ktn1-sborische-krivih-lebedei
круг с птицей

(no subject)

ЭСЭМЭСКА ДРЕВНЕЙ ПТИЦЕ
Дмитрий Воденников о стихах прощания и прощенья

Однажды прочёл в мимолетной статье:

"...Привязанность появилась у живых существ по эволюционным меркам совсем недавно. Надстройка над похотью возникла около 120–150 миллионов лет назад у млекопитающих и первых птиц. Это неудивительно: если похоть и влечение основаны на очевидных, сиюминутных наблюдениях и непосредственных ощущениях, то привязанность требует взгляда в будущее, а это куда сложнее".

Так вот в чем дело. Вот отчего мы мучаемся. Разбитое сердце, тоска по вечерам, смс по пьяни. Утром просыпаешься, в ужасе смотришь, что понаписал. «Всё бутафория, всё декорация. Только с тобой – тогда – было настоящее и честное».

Это стодвадцатимиллионнолетнее млекопитающее в нас говорит. Первые предки нынешних животных, похожие на крысу. Или первая птица.

НЕРОЖДЕННЫЕ ДЕТИ.

У меня есть ребенок.
Полгода назад
он передумал родиться.
Я зову его Тигром.
У меня есть медведь.
Он игрушечный, мягкий.
Я его называю Пловец.
Люблю, как живого.
Пловца подарила мне мама.

Мы (я, Пловец и Тигр)
вместе ложимся в люльку
моих детских воспоминаний:
там осталось все,
что когда-либо было и будет.

Там нас никто не достанет,
мы никогда не утонем.

Все это значит немало.
Это значит ничуть не меньше того,
что у женщины водится муж
и здешний ребенок.

Это, правда, значит ничуть не меньше.
Это немало.
Потому что большего у меня нет.
Не надо.

(Елизавета Редкина)

Вот и у нас ничего нет, кроме пьяных ночных эсэмэсок. Но, когда мы проснемся, мы вдруг почувствуем свободу. «О, нам ничего не надо. Это просто пьяная река несла нас мимо старых берегов. Но мы больше не хотим на эти старые берега выходить».

Может, и врем. Сами себе. Может, до первой новой ночной выпивки. А может, и правда излечились.

Дмитрий Лавров:

***
В юности бросал простые стишки на ветер, как камушки в реку.
Тогда были многие живы, дни мирно грелись под солнцем,
Или мне так казалось, радовала ничтожная малость.
Помню, зимой всей семьёй лепили снеговика, помню вьюгу,
Или эта была пурга, помню варенье из вишни, первый букварь.
Теперь ничего не осталось, только память едва скрипит.
Тексты приобрели надлежащий вид, прожил ту чистую реку.
Можно найти повод для радости, а внутри под ребром пустота.
Раньше казалось, что жизнь пуста, а я нёс родниковую воду,
За пазухой были годы, сейчас они сыпятся как песок .
Не вернуть той реки и друзей ушедших, но это ещё не итог.

...Однажды я написал про водолазку, на которой у меня дырка (зацепилась за вешалку с крючком, я рванул: итог – прореха). Мне обещали ее зашить, но так и не зашили. Будем доживать с этой водолазкой, как будто нас покусала древняя птица. Хотя сама она мне уже не нравится. Как будто всё: и она, и эта дырка – всё из другого времени.

Так мы иногда не можем влезть в старые вещи. Моя знакомая написала мне на мою фразу про то, что нам как-то с бывшими возлюбленными неуютно, выглядим мы с ними как-то не так: «Я выгляжу примерно так же, когда примеряю перед зеркалом летнее платье, какие-то жалкие два года назад прекрасно сидевшее. Вот так и ушедшее счастье: оно просто становится для нас не по размеру».

Алексей Слаповский:

***
На дворе – день.
На душе – лень.
Где был дуб – пень.
Где был я – тень.
Отдал весь. долг,
не моя. боль,
от чего. толк,
от чего. ноль.
Это зим. спам,
это лет. взвесь.
И вся жизнь – там
а я сам – здесь.

Мне нравятся тут эти точки не к месту: «от чего. (точка)», «не моя. (точка) боль».
Это правильно.
Расставим точки даже в ненужных местах.
Вся жизнь – там, а мы уже здесь. Поставить точку – всегда хорошо. Много точек не бывает.

Недавно прочитал где-то байку Антона Яковлева, сына артиста Юрия Яковлева:
««Иронию судьбы» я с детства не любил. Ну не мог ребенок смириться с тем, как Мягков выворачивает руку его отцу, да и вообще разрушает ему жизнь. Ну да, личные счёты.
С возрастом детская обида утихла и признание очевидного таланта этого замечательного артиста с запозданием, но ко мне пришло.
А спустя много лет у отца случился 70 летний юбилей. Мягков пришёл поздравлять его от МХАТа.
Он появился в шикарной «тройке» и с громадной лейкой в руках. Поставил ее на сцену, достал конверт из кармана и зачитал обличительное, гневное письмо от некой поклонницы Яковлева. В том числе там были и такие строчки «Как вы могли?!!!Поступить так с великим артистом, человеком, наконец, чеховедом?!!»
Мягков дочитал письмо, поднял лейку, и со словами «я хотел хоть частично реабилитироваться», вылил все ее содержимое себе на голову. Он стоял в луже, до нитки промокший, а зал неистовствовал, ревел от восторга... Мое детское самолюбие было удовлетворено теперь уже окончательно».

Тоже своего рода поставленная точка.
Мокрая, пролившаяся неправильным цилиндром воды.

Кто-то скажет, «актерские штучки», «бессмысленные бирюльки». Но мы вместе с поэтом Николаем Олейниковым воскликнем: нет. Хвала изобретателям ночных эсэмэсок.

***
Хвала изобретателям, подумавшим о мелких и смешных приспособлениях:
О щипчиках для сахара, о мундштуках для папирос,
Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях,
Кто к чайнику приделал крышечку и нос.
Кто соску первую построил из резины,
Кто макароны выдумал и манную крупу,
Кто научил людей болезни изгонять отваром из малины,
Кто изготовил яд, несущий смерть клопу.
Хвала тому, кто первый начал называть котов и кошек человеческими именами,
Кто дал жукам названия точильщиков, могильщиков и дровосеков,
Кто ложки чайные украсил буквами и вензелями,
Кто греков разделил на древних и на просто греков.
Вы, математики, открывшие секреты перекладывания спичек,
Вы, техники, создавшие сачок — для бабочек капкан,
Изобретатели застёжек, пуговиц, петличек
И ты, создатель соуса-пикан!
Бирюльки чудные, — идеи ваши — мне всего дороже!
Они томят мой ум, прельщают взор...
Хвала тому, кто сделал пуделя на льва похожим
И кто придумал должность — контролёр!

(1932)

Хвала древним млекопитающим и первым птицам, придумавшим такую странную вещь как привязанность и нежность. Все эти застежки любви, все эти пуговицы родительской заботы, все эти петлички детской беззащитности. Нашим жалким ночным эсэмэскам– тоже хвала.
Пускай река всё равно вынесет нас в море беспамятства, в океан равнодушия, но пока мы еще проплываем на спине мимо всего, что любили, пока еще не пришел ветер, который поднимет волну, давайте откроем еще не замоченный чудом телефон (ну, допустим, лежал в целлофановом нагрудном кармане), поднимем его над нашим уплывающим по реке лицом и напишем: «Иногда я скучаю по тебе. А ты?»

КОШКА И ДЕНЬ ЛЕТА

Руки рыбой пропахли – кошку кормлю,
Бросаю в печку поленья.
Наполнил Господь чрево ее
Молоком изумленья.
Принесла она в ночь котят (четверых),
Тут же трех из них писк, плач затих,
А четвертый все треплет ее, жует,
Но к закату и он помрет.
Кошка бедная, чем же ты согрешила?
Птиц не терзала, мышей не ловила.
Я фанерную дверь закрываю ключом,
Копошится там ночь, а мы живы еще.
Показалась звезда, покатилась в окне,
Задрожала другая – на сердца дне.
(Ах, кошка нежная! Мой друг...
На днях он умер... разве знаешь?
Ты этого не понимаешь,
А если – вдруг?..)
Сон запел, замяукал спокойно о том,
Что всем хватит места на свете том,
Кто жил на этом, как в зеркале – отраженью.
Растворится твое молоко изумленья,
Смерть пришла за твоими детьми дуновеньем,
А за мной, за тобой – еще день, еще миг, еще год –
Как ветер придет.

(Елена Шварц)

Ветер придет, конечно.
Но эсэмэску мы уже отправили.

_______
(Колонка на сайте сволит.ру о о стихах прощания и прощенья, апрель 2021)

https://sovlit.ru/tpost/ankrhzlj21-esemeska-drevnei-ptitse
круг с птицей

колонка на сайте совлит

СЛИВКИ И ЦЫПЛЯТА ПОЭЗИИ
Дмитрий Воденников о теме еды в поэзии

На просторах интернета есть такая кулинарная группа «Мой большой кулинарный факап».
Факап – это значит неудача, провал.
У меня тоже была своя неудача. Только не совсем моя. Был я в Париже, жил рядом с Люксембургским садом, в съемной квартире. А в Париже – это тоже надо знать – есть такие улицы с субботними рынками. Прямо у магазинов. По субботам хозяева ставят столы, выносят лотки со своими товарами, и там всё, что только душа ни попросит.
У меня душа попросила вина, хлеба и одного цыпленка.
Жареного.

И надо было так судьбе устроить, что этот цыпленок был одноногий. Я это не сразу заметил – так получилось.
Увидел я, что этот цыпленок жареный неудачник, только когда вернулся в свою квартиру, где жил на третьем этаже. Я посмотрел на кричащих внизу на улице французских школьников (там сразу под окнами на противоположной стороне была то ли школа, то ли лицей), вынул всё купленное, налил себе вина в мартовской парижской солнечной теплыни с открытыми окнами, разломил хлеб и съел одноногого цыпленка.

И этот цыпленок был самое вкусное, что я только ел за всю свою жизнь.

Александра Герасимова

***
там зацветали сливы
осы тянули нить
там бы и быть счастливым
и не повременить
и не свернуть в овраги
и не сорвать с куста
чёрные передряги
красные до креста
крохотной сердцевины
там васильковый мёд
кто тебя наспех вынул
кто теперь разберёт

Да-да, тот цыплёнок и был как васильковый мел. И не надо морщиться. Еда это и есть стихи. Стихи это и есть еда. Не одна Вера Павловна любила жирный сливки, а Чернышевский воспел их в «Что делать?», как будто в поэме.

«Вот она и выходит к чаю, обнимает мужа: «Каково почивал, миленький?», толкует ему за чаем о разных пустяках и непустяках; впрочем, Вера Павловна — нет, Верочка: она и за утренним чаем еще Верочка — пьет не столько чай, сколько сливки: чай только предлог для сливок, их больше половины чашки; сливки — это тоже ее страсть. Трудно иметь хорошие сливки в Петербурге, но Верочка отыскала действительно отличные, без всякой подмеси. У ней есть мечта иметь свою корову; что ж, если дела пойдут, как шли, это можно будет сделать через год».
Корову в прозе, кажется, так и не купят, но, если только присмотреться, господи боже ты мой, сколько же в поэзии еды. Ее несут чанами, коробками, а поэты как будто кричат: еще, еще.

Вот отрывок из стихотворения Веры Инбер (оно помечено датой май 1941, и у нас ёкает сердце, скоро вся эта виноградная столичная мякоть кончится):

У апельсина кожура
Красней гусиных лап.
На родине была жара,
А нынче он озяб.
Такой тут ветер ледяной,
Что стынут даже сосны.
А он, подумайте, в одной
Обертке папиросной.
Впервые снежных звездочек
Он увидал полет,
Застыл до самых косточек
И превратился в лед.
Покрыт пупырышками весь
Бедняга-апельсин.
Он люто замерзает здесь,
Да и не он один.
Вот персик. Он тепло одет,
На нем пушистый ворс,
На нем фланелевый жилет,
И все же он замерз.

Но даже если в стихах нет еды, поэт тогда просто зайдет в кафе – а что такое кафе как не святилище сложной еды, которую ты никогда не приготовишь дома (не по силам, не по уму – ну или лень будет).

Анна Логвинова
***
Потому что мы столько не виделись, но только ты
мог зайти в совершенно пустое кафе
то есть это мы вместе зашли в пустое кафе,
где не было ни одного охранника,
где не было ни одного гардеробщика,
где не было ни одного официанта,
где не было ни одного посетителя
И вот только ты мог сказать
в абсолютную пустоту:
“Простите, а где нам здесь можно сейчас посидеть,
так чтобы было хоть сколько-нибудь тихо?”
Там нас спросят, в кафе: «Вам кофе с молоком?» Нам по сливками, ответим мы, помня о Вере Павловне. И нам принесут сливки – жирные, белые, похожие на молоко. «О, — скажем мы, — это сливки поэзии».

Тут, как будто издеваясь, пока мы сидим за столиком, лента подсунет нам фейсбучный пост одного хорошего человека, живущего в Грузии: «А если в кофе, когда опять нет молока, положить настоящее сливочное масло, от коровы, которую знаешь в лицо, а не вон то непонятно что, которое нам продают в современных культмассовых предприятиях, то вкус даже лучше, чем со сливками».

Иногда стихи и похожи на кофе, в который налили не молоко, а бухнули ложку сливочного масла. Поэты – они такие: никогда не знаешь, что от них ожидать.

И даже про музыку можно написать, как про плод. Спелая груша дюшес, персик, брызнувший апельсин?

Игорь Меламед

…И опять приникаю я к ней ненасытно.
Этой музыки теплая, спелая мякоть.
Когда слушаю Шуберта – плакать не стыдно.
Когда слушаю Моцарта – стыдно не плакать.
В этой сказке, в ее тридевятом моцарстве,
позабыв о своем непробудном мытарстве,
моя бедная мама идет молодою,
и сидят мотыльки у нее на ладони.
Ты куда их несешь, моя бедная мама?
Ты сейчас пропадешь за наплывом тумана.
Эта музыка, словно пыльца мотылька,
упорхнувшего в недостижимые страны.
Твоя ноша для Моцарта слишком легка,
а для прочих она непосильна и странна.
И опять ненасытно я к ней приникаю.
И она приникает ко мне ненасытно.
Остается стакан полутеплого чаю
в полутемном вагоне, где плакать – не стыдно…

Господи, мы поэты цыплят. Мы сливки звука. Мы молоко быстротекущего смысла.

______

(Дмитрий Воденников, колонка для сайта совлит, март 2021)

https://sovlit.ru/tpost/h54i8s6791-slivki-i-tsiplyata-poezii
круг с птицей

(no subject)

КОГДА Я СТАНУ ОВЕЧКОЙ

«Добро пожаловать в календарь!» – пишет мне какая-то случайно отрытая программа.
Круто. В календарь меня еще не приглашали. В Париж приглашали, в Лондон приглашали, в Таллинн с двумя третями двойных согласных приглашали, а вот в календарь – нет.

***
Словно брось в кипяток - и заварится лето густое,
Сух и плотен ноябрь.
Всю дорогу брикет киселя грызем с тобой на двоих,
Нам весело, кисло,
Скулы свело.
Паровозик ромашковый тянет столыпины в лимб,
А как будто - каникулы, лагерь, первая смена.
В щели - ветер, лизол. Скоро,
Скоро зима.

(Сергей Круглов)

В календаре – всё не как у людей. Я вижу, как я прихожу в календарь, вытираю ноги о коврик января, снимаю пальто, вешаю его на февраль-вешалку, на кухне меня ждет мартовское чаепитие. Соленый чизкейк: 200 г крекеров, 50 г тертого пармезана, 50 г сливочного масла, для крема - 300 г сливочного сыра (например, Филадельфия), 300 г мягкой брынзы, 300 г обезжиренного мягкого творога, 3 зубчика чеснока.
Святые угодники! Видели ли вы когда-нибудь соленый чизкейк? (Туда еще большой соленый огурец полагается.) Такого мы не понимаем. Но как заманчиво, когда всё вверх ногами. Когда уже непонятно, кто ты сам такой. То ли человек, то ли чизкейк, то ли овечка.

Когда бы женский мой хребет
Покрылся шкурою овечьей –
В комках, зигзагах и кудряшках,
Струилось бы руно по рёбрам
И мне колени щекотало,
А белопенные ручьи
Мне прикрывали бы копытца,

Когда бы ты, мой милый, стал
Тончайшим ивовым лукошком,
Лучи бы солнца сквозь тебя
Играли, блики составляя,
И золотые эти ромбы –
Обрезки шепелявых звёзд –
Живот овечий мне кололи,

То я, на сладостных ногах,
Кривых, горячих, слабых, скотских
Вздымала б вверх своё лукошко
И таяла б под ним, как галька,
Что тает в сумраке тирренском!

(Светлана Богданова)

А в календаре уже и апрель.
Сухие улицы, апрельская пустота, звук мяча, безе.
В мае календарь зарастает алым, синим и желтым. Трудно создаваемые морковные торты. Химическое «Полено». Или, например, наполеон.
Летом как-то полегче: эклеры, коврижка, бисквит в мультиварке.
Потом осень (нам не по силам «Ленинградский» «в домашних условиях»), потом зима (элементарный торт без выпечки, но можно попробовать и посложнее: масляный крем, тройной корж).

Вывалились из календаря – «больше не зовите!»: шапку по пути потеряли, галстук набекрень, душа нараспашку.
Но телефон не может упокоиться и теперь приглашает меня в приложение «Советы». Вот только этого мне не хватает для полного счастья: мало мне в этой жизни советовали.

**
куда ни шло чего ни жгло
чему в отместку ни болело
и становилось бело-бело
и тяжело
но камень стыл и скоро спал
и слыло облако прощаньем
и по-над ласточьим песчаным
по щёкам скал
стекал испуг и заходил
туман за край и было слепо
и жадно до великолепий
и древних сил
и древо прирастало кроной
и кроме крынки молока
была воздетая рука
и посторонний
искрился взгляд
пестрел вразбег
трамвайный
обострённый
провод
и обретался
веский повод
и вязкий
снег

(Александра Герасимова)


...В свое время прочитал в ленте фейсбука (даже потом выложил это – и вот оно и приплыло в «воспоминаниях», есть там такая функция, не все же «календарю» над нами изгаляться):

«Встретился с пожилым, 80-летним знакомым. Говорил о том, что с годами время убыстряется:
- В детстве - час, это же была целая вечность. Фраза мамы: "Можно, но через час", означала: "никогда!". А сейчас день проносится так, что не успеваешь оглянуться. Опустил голову в работу часов в 10 утра. Смотришь на время - уже полшестого вечера.
- Поживите с моё, - смеется знакомый. - Идёшь после выходных в аптеку за лекарствами. Вернулся домой, выложил из сумки таблетки, пошёл на кухню кипятить чайник. И уже четверг».

Господи, как же мне это нравится, это же про нас.

***
и пока ещё есть немного его с полслова
с полу-маковку полу-зёрнышко полстишка
стрекозиного этого выстраданного смешка
на бутоне слезоточиво-красноголовом
ничему не перечь потому что ничто не суть
столько всякого назывного тебе не в пору
просто слушай грызёт кору короед и споры
мухомора с боровиком в студяном лесу
не улягутся в полоумном ночном часу
вот и мы два качания пихтовых на весу
два озноба окоченелых в земле корений
двух (у самого рта) нераспробованных
стихотворений

(Это опять Александра Герасимова.)

...Анна Ахматова в 1958 году (то есть уже старая) писала в Москве в своих листках из дневника.

"В ночь под 20-е ноября видела во сне Х в Безымянном переулке. Он дал мне белый носовой платок, когда я выходила от Вали, чтобы вытирать слезы, и бродил со мной в темноте по переулку. Я была в каких-то лохмотьях, м.б., в старой серой шубе на рубашке".

Тут мне кажется показательным, что весь акцент перемещен не на встречу, а на детали: платок, он белый, самого Гумилева не видно во сне. И самое главное: в лохмотьях, старая шуба на рубашке.

Ты встречаешь во сне прежнего возлюбленного и думаешь, что всё - слишком поздно, он убит, твоя жизнь прошла, на тебе уродская бедность, ты идешь и плачешь. И эта ужасная старая шуба! На рубашке. Зачем мы приснились себе именно так.

Игорь Ильин

ЧЕТВЕРТОЕ ДЫХАНИЕ

Мы прослушали, дети, отрывок стихотворения,
скажет учитель,
расскажите мне, что вы почувствовали,
что вы услышали, поняли?
Опишите мне, дети, ваши эмоции и ощущения.
И наперебой дети будут смело рассказывать сказки,
будут весело петь небылицы и дружно смеяться.
А один мальчик спросит,
почему у автора стихотворения
такая некрасивая могила?
Потому, ответит учитель,
что он не был известным,
не был раскрученным лауреатом,
литератором не был,
не гонялся за славой, не имел привилегий,
он был моим другом,
он писал стихи.
Мальчик задумается и произнесет:
я стану поэтом.
И не станет.
Станет литератором.
Труды его войдут в школьную программу.
Пройдет еще много лет.
Много-много других зим и лет.
Занесет все могилы, весь мрамор и все гранитные обелиски.
Настанет новое время.
И встретятся снова
мальчик, поэт и учитель.
Мимо пройдут друг друга, не поздороваются.
Лишь дыхание странное за спиной
почувствует каждый,
чьё-то четвертое.

_______
(Дмитрий Воденников, колонка на сайте sovlit ноябрь 2020, о стихах Сергея Круглова, Александры Герасимовой, Светланы Богдановой и Игоря Ильина)

https://sovlit.ru/tpost/zbpnpy1zz1-kogda-ya-stanu-ovechkoi
круг с птицей

(no subject)

И ШАРКНУТЬ НОЖКОЙ

Самая отвратительная давнишняя реклама для меня, это когда дядя поет про конфеты для уезжающей на поезде девушке и говорит «мерси». Во-первых, всё ложь, он кричит ей «Аня!», когда бежит по перрону, а перрон-то не русский, город не русский, парень явный француз (нам ли не знать эти бретонский мягкие черты), и Аня никакая не Аня, а, например, Софи или Мари.

Да и «мерси» давно уже подешевело, обрусело, покрылось, как шоколадом, чистой иронией. Никакой подложной русской Ане ты в здравом уме не скажешь за любовь «мерси», просто не выдавишь из себя, не сможешь. Да и стоит ли вообще бежать по перрону, чтобы подарить девушке коробку дешевых конфет? (Аня-то думала: бриллиант или деньги на новую кофточку. Хотя черт ее знает: может, она из-за этого и уехала?)
У Зощенко много этого шоколадного «мерси» в рассказах. Уже тогда осмеянного, опозоренного. «Трудный этот русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный. Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну, взять французскую речь. Все хоро¬шо и понятно. Кескесе, мерси, комси — все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, по¬нятные слова. А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой – беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туман¬ным значением. От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы».

Конфеты «Спасибо» действительно как-то дико смотрятся, и нервы страдают. Но и с «мерси» уже тоже дыхание не в порядке.
«У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенко. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенко по всем городам и местечкам Советского Союза или по крайней мере, как для дедушки Крылова в Летнем Саду». Так сказал про Зощенко Мандельштам.

У Зощенко был острый слух на пошлость. А у телевизора и маркетинга нет. И стоит теперь памятник Зощенко в Сестрорецке, а не в Летнем саду и не по всей стране. А памятник «мерси» с большой экранной диагональю теперь в каждом доме, у кого-то даже висит на стенке. (Прошли те времена, когда бабушки его покрывали салфеткой.)

У Чехова про это подешевевшее слово тоже было. Помните, в его рассказе «Размазня»? «И я подал ей одиннадцать рублей… Она взяла и дрожащими пальчиками сунула их в карман. — Merci, — прошептала она. Я вскочил и заходил по комнате. Меня охватила злость. — За что же merci? — спросил я. — За деньги… — Но ведь я же вас обобрал, чёрт возьми, ограбил! Ведь я украл у вас! За что же merci? — В других местах мне и вовсе не давали…
Я попросил у нее прощение за жестокий урок и отдал ей, к великому ее удивлению, все восемьдесят. Она робко замерсикала и вышла… Я поглядел ей вслед и подумал: легко на этом свете быть сильным!»

Вот и я пошел легкими, но смиренными стопами гувернантки из Чехова. Тоже решил быть вежливым. Поэтому постоянно мерсикаю.

Тут однажды бегу на аэроэкспресс, мне один дядька говорит: «Такси?» Я ему: «Спасибо, нет». Он мне в спину: «Спасибо говорил бы, если бы я тебя отвёз».
Выбегаю на перрон, пытаюсь купить билет: пятисотрублевка все время вылезает обратно.
Подходит другой таксист, нажимает на нужную кнопку, я говорю: «Мерси».
Он мне в рифму: - А может, на такси?
Я показываю на свежевылезший билет, говорю: - Сейчас это было бы по крайней мере странно.
⁃ Согласен! - отвечает он.

На перроне холодина. Подходит поезд, я сажусь в последний вагон, там в тамбуре стоит продавец всяких закусок и воды с тележкой.
Я говорю ему: - Здравствуйте!
Он говорит мне радостно: - Здравствуйте! Вы прилетели?
⁃ Да! - опять же чему-то радуюсь я. Хотя радоваться мне, по совести говоря, нечему.

Когда я сажусь, он начинает движение по вагону. Я прошу кофе. Он говорит: - 150.
Я даю ему 200 и говорю: — Это вам. Без сдачи.

Он стоит надо мной некоторое время, потом берет с тележки банку колы, протягивает мне и добавляет: - А это вам. От меня.

Вывод: всегда мерсикайте.
И мир будет добр к вам. И даже поставит вам потом памятник.
Но не в Летнем саду, конечно: даже не надейтесь.

_______
(Дмитрий Воденников, колонка в «Учительской газете, октябрь 2020)
круг с птицей

колонка на сайте sovlit

НЕ УЛЫБАЙСЯ МНЕ
Дмитрий Воденников

Откуда-то в середине октября стали вылетать мушки. Непонятного происхождения, непонятной породы. То ли моль, то ли микроскопические птеродактили.
У меня однажды так уже было.
Я купил пасту. Жил я тогда тоже не один – так что будем считать, что это была любовная паста.

У Маркеса такое было в его книге «Сто лет одиночества». Ближе к финалу там описывается, как дом, в котором живет безрассудная любовная пара, начинают уничтожать муравьи, термиты. Они сжирают дом, жизнь, пространство, время – всё, и жилище уже готово рассыпаться. Оно и не жилище вовсе теперь, а пустотелая фикция, труха, только еще имеющая очертания дома. Место, где нельзя жить и на которое нельзя наступать. Ибо провалишься. (Я один раз видел почти пелевинскую надпись в парке, на черной пластиковой широкой доске-экране: «Не наступать, под ней пустота!»)
Этот рушащийся из-за термитов дом – не хитрая, но от этого не менее действенная метафора конца всего сущего: дома, текста, надежды, любви.
«Никто и ничто не может устоять против времени, – говорит нам эта метафора, – и наши жалкие попытки победить смерть любовью изначально обречены на неудачу».

Я даже однажды написал об этом: «Мне этот образ съедаемого изнутри дома всегда казался завораживающим, но каким-то чересчур красивым. Слишком кинематографическим. Тем удивительней было встретиться с этим преувеличенным голливудом на собственной кухне».

***
Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане,
карты, цистерны винные, женщины множеств,
боги в саду, как потерянные, стоят с сигаретой, уходят,
сад облетает, и листья, исписанные, не колеблет,
что же ты ждешь, как столбы восходящего солнца,
солнце заходит, и больше не озаботит,
магний луны и кипящее море,
и не печалит ни прошлого губ, и ни завтра,
книги уходят, быстробегущий, я скоро!
Все, что любил я у жизни, - книги и ноги.

Так написал Соснора. В своей лучше книге «Куда пошел и где окно». Где окно? Куда пошел? В никуда пошел, и окна нет больше. Все кончилось.

...Я помню, как я сделал в тот раз последнюю пасту в предпоследней своей любовной жизни. Я, еще ничего не подозревающий (о конце, о тикающих часах) делал пасту на двоих, зачем-то купив в большом праздничном магазине (все большие магазины – праздничные) дорогие итальянские макароны с чернилами каракатицы. Ничто не предвещало конца и печали: паста в полиэтиленовом пакете смотрелась аккуратной, лежала компактными, слегка перекрученными палочками пепельно-серого теста, и было весело – по-мещански, по глупой привычке – считать, что всё навсегда, навеки; думать, какая же она будет на вкус.

Там же, в том же блистающем, как аэропорт, супермаркете, я купил и специальную сушеную смесь для соуса — в маленьком жестком целлофановом пакете (между целлофаном и полиэтиленом – пропасть), перевязанном красной нарядной лентой.
Я писал об этом тоже однажды. «Смесь тоже была безупречной, праздничной и игрушечной, с драгоценными вкраплениями какой-то карминовой сухой буржуазной ерунды, и стоила, как целая банка красной икры».
В общем, гербарий в целлофановом пакете обещал счастье и смысл. И никто не знал, что невидимые мушки и муравьи принялись за свою обычную работу.

... Только дома я рассмотрел на этикетке этой пасты ручной работы, что варить ее надо будет целых 20 минут.
Это было странно: такого я еще не встречал. Это было какое-то проклятие макаронного монстра, серо-пепельный человеконенавистнический домострой. Но тем не менее я сделал всё, что было написано на этикетке.
И тут всё и случилось. Намек, дурное предзнаменование, обещание конца.
Когда 20 минут прошли и я поставил на стол две тарелки, в сливочном соусе двух посудин хлюпала и лениво переваливалась с бока на бок стайка древних черных червей.

Мы писали стихи поочерёдно,
Подбирали размеры и меняли.
Пили, шуткой на шутку отвечали.
И ушёл я, твоим, Лициний, блеском
И твоим остроумием зажжённый.
И еда не могла меня утешить.

Катулл не врет: такая еда и не могла бы утешить. Паста, эти небольшие разноцветные крученые и гнутые палочки, при варке набухла и увеличилась втрое. Макаронины были жирные, отвратительно похожие на первично ротовых из группы линяющих и плотоядных. Смотрели из тарелки невидящими и ненавидящими мордочками, и вид у них был апокалипсический.

«Я смотрел на двенадцатисантиметровых жирных аскарид в своей тарелке и понимал, что это знак. Что-то вроде хрестоматийного: «Где стол был яств, там гроб стоит». Почему-то у меня не было сомнений, что это знак. Более того — я знал, что этот знак, наверное, даже съедобен. Точнее, даже не так: он, бесспорно, был съедобен и очень вкусен. Но я не умею есть знаки. Поэтому целая лоханка этой символической еды была съедена без меня».

Но богу умирающей любви и этого было недостаточно. Он решил расставить все точки над «и», хотя в русском языке нет таких букв и точек.
Через несколько дней я залез в кухонный стол, где лежали остатки сушеной смеси для соуса, и из целлофанового конверта с красной лентой чуть ли не мне в лицо выпорхнула стайка моли. «Отдельные невырвавшиеся представители этой популяции яростно метались по целлофановому плену. А кто-то из другого отряда и класса извивался и ползал».
Более четкого «всё кончено» мне еще никто не говорил.
Я закрыл дверцу, и через несколько недель уже жил один. И второй тарелки на столе у меня уже не было.

У Пуханова, одного из лучших поэтов нашего времени, есть про это:

Помнишь булошную напротив двадцать второго дома?
Оттуда всегда доносился запах свежеиспеченного хлеба.
Мы питались одним только хлебом, одним хлебом.
Утром, просыпаясь, думали: пойду-ка за хлебом.
Мы встречались у булошной каждое утро и разговаривали.
И вечером после работы говорили друг другу: «спокойной ночи».
Мы говорили только о хлебе, думали только о хлебе,
Такой он был вкусный.
Помнишь булошную закрыли?
Мы стояли утром довольно долго, опаздывали на работу, молчали.
И вечером после работы стояли, молчали.
Не помню, сколько дней так продолжалось,
Не помню, чем мы тогда питались, что мы ели.
Мы не чувствовали голода,
Мы задыхались без запаха, глотали воздух, как рыбы.
А потом мы встречались раз в год, в день, когда булошную закрыли.
И с каждым разом нас оставалось меньше и меньше.
Однажды кто-то сказал:
«Знаете, я приберег городскую булку с тех самых времен!»
Достал, надломил.
Боже, какой он черствый - хлеб нашей юности.
Неужели мы так изменились?

Да, мы так изменились. И вот теперь снова мушки полетели из ящика кухонного столом. Неужели это опять знак?
(Но я тебя не отдам. Ни мушкам, ни предзнаменованиям. Жизнь меня, черствая жизнь, хоть чему-то, но научила.)

... Недавно прочитал: оказывается, улыбка в Древнем Рима не так уж была и важна. Если бы, допустим, в Древнем Риме вдруг каким-то чудесным образом показали сериал «Друзья», особенно один эпизод с Россом и Чендлером, у которых возник конфликт, древние римляне были бы сильно удивлены. «Что они скалятся?»
Нельзя сказать, что древние римляне никогда не поднимали уголки губ, изображая улыбку: нет, конечно, они так делали. Однако подобная гримаса не занимала такого уж важного места: другие жесты имели куда большее значение. В общем, Цицерон был бы удивлён, увидев эти кадры.

Вот что пишет в своей книге «Смех в Древнем Риме» (Laughter in Ancient Rome) Мэри Бирд, крупный специалист по античности:
«Если вы покажете тробрианцам тот эпизод из сериала (...), они (...) истолкуют сцену совершенно неправильно: они подумают, что Чендлер рассержен, а Росс напуган. А если бы вы устроили премьеру «Друзей» в Древнем Риме для Цицерона, Цезаря и прочих, то они, взирая на нелепые гримасы и ужимки актеров, наверняка чесали бы в затылках: «Что за дребедень?»

Представляете, что бы подумали древние римляне, если бы прочитали какие-нибудь нам современные стихи?

Например, это:

Рыба смеётся пронзённой губищей:
я никому не достанусь.
Чтобы ничьею не сделаться пищей,
я в этом сне не останусь.
Поезд отходит, звенит колокольчик,
время проститься с родными.
Задребезжит балаганчик-вагончик,
да и покатит во имя.
Слева в купе бородатые змеи,
справа сидят броненосцы.
Красные волки уныло-семейны,
а поросята несносны.
Соечка, вы успокоили б нервы,
мне за вас, право, неловко.
Вон Покрова показалась на Нéрли
спичечной серой головкой.
Значит, совместная наша дорога
сладкою будет халвою.
Сердцу до сердца всегда недалёко,
было бы сердце живое.
Тает вагончик в густом океане,
солнца качается гульден.
Где же вы, снасти, которые ранят?
Снасти, которые губят?

Что бы понял древний римлянин в недавнем стихотворении Игоря Караулова?
А ведь Караулов тоже один из лучших.

Это к вопросу о критиках новой современной поэзии – они просто ничего не слышат, они древние, у них просто ухо забито макаронными мушками.

Как было сказано в одном недавнем анекдоте (надо же, я думал, что он как жанр давно уже умер):

«Старик перед смертью собрал своих детей и сказал: "Принесите мне веник." Дети сказали, что у них есть только робот-пылесос. Старик сказал: "Тогда ломайте робот-пылесос." А дети ответили: "Он и так уже сломанный"».

Критика как институт давно уже лежит грудой металлолома. А поэзия живет. Что ей сделается?

Не улыбайся мне, не улыбайся мне, не улыбайся.
Но жизнь – как поэзия – всегда тебя обманывающая, вдруг раз – и улыбается.

_____
https://sovlit.ru/tpost/yry7h7uju4-ne-ulibaisya-mne
круг с птицей

Колонка в блоге Storytel

ЭТУ РАНУ НЕ ЗАЛЕЧИТЬ

Удивительно, но именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников (когда еще читать было по силам и пока он еще не пошел зимой на то, чтоб согреться).
Майский жук прямо в книгу с разлёта упал
На страницу раскрытую — «Домби и сын».
Пожужжал и по-мёртвому лапки поджал.
О каком одиночестве Диккенс писал?
Человек никогда не бывает один.
Это стихотворение Натальи Крандиевской. Полина Барскова в своей книге «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» пишет, что Диккенс, как тот алхимик, умел соединить «самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой».
Возвращаясь к названию, надо понимать, что произносить надо не щёлочь, а щелочь, именно, как и записано. Там есть рифма у Крандиевской:
Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,
О которой мы, помнишь, когда-то читали?
Оттого нас и радует каждая мелочь,
Оттого и моложе как будто бы стали.
Можно подумать, что это прием (когда в каждой строфе первая и третья строчки будут рифмоваться, не рифмуясь), но это не так: во всех последующих строфах всё будет по закону:
Научились ценить все, что буднями было:
Этой лампы рабочей лимит и отраду,
Эту горку углей, что в печи не остыла,
Этот ломтик нечаянного шоколада.
Так что все-таки «щелочь».
Я читаю книгу Барсковой и все время ухожу в сторону, ищу в поисковике фамилии людей, про которых главы в книге нет (они не поэты), но про которых упомянуто и про которых невозможно не прочитать.
Например, блокадные записки Ольги Фрейденберг.
С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестает записывать (замерзают и руки, и чернила) и возвращается к записям только весной сорок третьего, то есть это такое восстановление памяти.
Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение.
Фрейденберг много пишет про канализацию.
«Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную – сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, при закрытом чопе (пробке). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат – первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей огромной ванны? Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг – и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, не подвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху?»
Беспомощная старуха – это ее мать. Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия – любовь.
«Я полностью безоговорочно примирилась с мамой».
«Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. (...) Нет, теперь нам уже не оторваться!»
Это произошло, когда с мамой случился удар. И теперь в этой новой, потусторонней жизни (хотя жизнь в блокадном Ленинграде и так уже есть потусторонняя жизнь) они меняются ролями – дочь ухаживает за матерью, как за ребенком. Моет парализованное тело, причесывает волосы, содержит в чистоте и сухости. «Я косы ей заплетала вокруг головы». «Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками».
А потом мама умрет. Фрейденберг покажется, что она присутствует при собственном рождении.
«В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она позвала меня и сказала:
– Выпусти мне дитя из живота!
Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение».
А теперь, если опять вернуться к книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» (мы помним, что не щёлочь, а щелочь), то вот еще одно стихотворение Натальи Крандиевской. Тоже про живое существо. Которому ты никогда бы не обрадовался в мирной жизни, но которые иногда приходили тебя греть ночью теперь, хотя, конечно, это они сами приходили греться: человек делал движение и несколько крыс спрыгивали со стуком с его кровати на пол.
Наталья Крандиевская смотрит здесь не как Лидия Гинзбург (Барскова пишет о поглощенности Гинзбург в ту весну изучением этой новой блокадной эмоции: гибрида жалости и жестокости), нет: Наталья Крандиевская на весь этот ужас смотрит взглядом, полным жалости к себе и к другому, даже если этот другой – крыса.
В кухне крыса пляшет с голоду,
В темноте гремит кастрюлями.
Не спугнуть её ни холодом,
Ни холерою, ни пулями.
Что беснуешься ты, старая?
Здесь и корки не доищешься,
Здесь давно уж злою карою,
Сновиденьем стала пища вся.
Иль со мною подружилась ты
И в промерзшем этом здании
Ждёшь спасения, как милости,
Там, где теплится дыхание?
Поздно, друг мой, догадалась я!
И верна и невиновна ты.
Только двое нас осталося —
Сторожить пустые комнаты.
А у Евгения Гора нет для этого мира уже ни жалости, ни сил.
Написавший одни из самых страшных блокадных стихов, Евгений Гор это одиночество воплотил в почти каламбурном «не мой – немой»: то ли он не может говорить, то ли он вещь, которая сама себе уже не принадлежит.
Я – немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему:
Я уже никого и спешу к никому.
В книге Барсковой об этом нет, но я нашел дневниковую запись 14-летней школьницы Елены Мухиной. Она вела дневник с мая 1941 по май 1942, потом она была эвакуирована.
6 ноября 1941 года она пишет:
«Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкового масла. Раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и хорошенько все это разотру и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, с картошкой, с капустой, с тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную, шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом ту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно».
Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.
Именно об этом пишет другой мученик, никогда не бывший в Ленинграде, но зато бывший в лагере смерти Аушвиц, еврейский писатель Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные»:
«Эту рану не залечить, время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить <…>, делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое».
_________
(Дмитрий Воденников, колонка на сайте Storytel, октябри 2020)

https://blog-russia.storytel.com/istoriya-dnya/etu-ranu-ne-zalechit-dmitriy-vodennikov-o-blokadnom-leningrade/?fbclid=IwAR2j7vxrGVvaO7fMu4-kiiRKMwrAdXVH4NLN3Vq2m9wUMu4cZjoXjW9urm0